Category: Четвертая глава. ПЕРЕД БИТВОЙ. ГЕНЕРАЛЫ

Командующий не догадывался

ранним утром октября крупные соединения немецких бомбардировщиков

Члена Военного совета, вошедшего к нему, он встретил, прохаживаясь по кабинету из угла в угол, он был необычно возбужден. Ответ на самый главный вопрос: «как, когда и чем?» — ускользавший так долго от него, был наконец-то найден! Командующий не догадывался еще, что его отрешенная от всего личного решимость драться — везде, в любых условиях, в любой час, тем, что есть,— и была этим ответом.

— Будем готовить контрудар! Садитесь, прочтите вот эти показания, — сказал он армейскому комиссару.

…Пленный летчик лишь немного ошибся в сроке. Ранним утром 2 октября крупные соединения немецких бомбардировщиков повисли в посветлевшем небе над советскими оборонительными линиями. Массированной бомбежке подвергся также штаб фронта, и старая княжеская усадьба, где находился командный пункт, была объята пожаром. В первый же час наступления противник попытался таким способом обезглавить войска фронта, по которым наносил удар. Одновременно его наземные дивизии двинулись в атаку — сражение за Москву началось…

И Зингфогель с надеждой подумал

с мечтательной яростью с тем

— Чудак, Франц! — услышал он голос русского офицера.— Что голову повесил?..

Симпатия, которую чувствовал подполковник к этому во всех отношениях редкостному «языку», сделала его проницательным: с «языком» творилось неладное. И, положив по-приятельски руку ему на плечо, подполковник сказал по-немецки негромко, чтобы не помешать замолчавшему в раздумье командующему:

— Встряхнись-ка! Да ты сегодня для своего фатерлянда больше сделал, чем когда-либо! И война для тебя кончилась, жив останешься — тоже не мелочь.

Зингфогель снизу поднял на русского офицера опасливо-искательные глаза: уж очень нуждался он сейчас в участии — пусть только в добром слове!

Подполковник чиркнул спичкой, поднес к папиросе огонь… И Зингфогель с надеждой подумал, что и вправду, может быть, то, что произошло сегодня, было его, Зингфогеля, немецкого юноши с его ребячьими нибелунговыми грезами, со всей этой нордической дребеденью, было его настоящим подвигом.

Командующий, неподвижно смотревший куда-то мимо, позабыл уже, казалось, что в кабинете у него все еще находятся пленный немец и подполковник из разведотдела. Подполковник осторожно покашлял, чтобы напомнить о том, и командующий, вновь их увидев, нахмурился.

— Можешь увести Франца. Займитесь им там, покормите, пускай отдохнет, — распорядился он. — Переведи ему, что советское командование его благодарит и все, что надо, о чем просил, обеспечит. Идите!

Он, надо сказать, не держал уже в голове истории этого немецкого фельдфебеля. То, что его действительно интересовало: можно ли доверять показаниям пленного, он для себя выяснил — немец производил впечатление искреннего человека, он не лгал. А отсюда следовало, что обстановка к началу сражения за Москву сложилась даже более невыгодная, более тяжелая, чем он, командующий фронтом, да и в Ставке Верховного Главнокомандования оценивали ее. Подавляющий удар мог грянуть в ближайшие дни, и нечего уже было думать что-либо существенно изменить в соотношении противостоящих сил. Командующий потянулся к телефону, чтобы пригласить к себе члена Военного совета, и даже не бросил взгляда на уходивших подполковника и пленного летчика. Впереди, прижав руки к бедрам, шагал уставным шагом, вскидывая прямые ноги, Франц Зингфогель, подполковник чуть отставал.

На несколько минут командующий остался один. Самообладание, привычное для него, как походка, испытанное во многих критических положениях, оставило его. С мечтательной яростью, с тем чувством, что день за днем в эти военные месяцы росло и кристаллизовалось, с тихим, душащим бешенством он выговорил:

— Мы разобьем их!..

Когда две недели назад его назначили сюда командовать фронтом на центральном, московском направлении, он пережил честолюбивое удовлетворение. О, он вовсе не был равнодушен к чинам, к наградам, к воинской славе — воздержанный трезвенник, аскетически нетребовательный во всем другом. Но в эту минуту он освободился даже от своего честолюбия, он был снова тем давним, невероятно упрямым, злым хлопцем в треухе с кумачовой звездой. В мыслях его, как заклинание, повторялось: «Мы будем драться — здесь и везде! В Вязьме, в Гжатске, в Можайске!.. На всех рубежах! Будем драться в Перхушково, в Филях, на Бородинском мосту!.. И мы их остановим!.. И разобьем!»

Было невероятно глупо

зингфогель прикусил губу он испугался

Зингфогелю вспомнилось, что его самой прекрасной мальчишеской мечтой было получить на войне, когда он станет солдатом. Железный крест; он много и сладко, как и все в их школе, размышлял о военном подвиге и о завидной солдатской награде, даже написал на эту тему сочинение. Он увидел мысленно и свою школу — эту истинно прусскую школу, построенную еще королем Фридрихом И, старым Фрицем, — желто-серую казарму с узкими окнами в мелком переплете, сводчатые, каменные, гулкие коридоры, почерневший от времени портрет Фридриха в актовом зале, кайзеровскую каску в суконном чехле, которую принес однажды в класс их учитель истории, потерявший руку под Верденом; увидел каменный, пропахший мочой и окурками нужник, где они собирались, чтобы покурить и помечтать… Было невероятно глупо, конечно, что это детское мечтание о Железном кресте не покинуло его и когда он подрос и стал читать книги из библиотеки отца. Но и сейчас, в самую смятенную, самую безжалостную минуту, оно вновь ему блеснуло, бог весть зачем, как вспоминается, говорят, перед смертью все то, о чем напрасно мечталось в жизни. Ибо было уже несомненно, что он никогда не получит своего креста. Подполковник попросил у командующего разрешения курить и, получив его, протянул Зингфогелю открытую коробку «Казбека».

— Бери, бери, не стесняйся! — подбодрил он «языка».

Но пальцы плохо повиновались Зингфогелю, он долго не мог уцепить папиросу, а когда наконец вытащил одну и стал’ разминать, она лопнула и табак высыпался. Зингфогель прикусил губу, он испугался, что расплачется. Русский офицер, улыбаясь, закрыл коробку и положил ему на колени, отдавая ее всю целиком.

— Спасибо… — через силу выговорил Зингфогель; он испытывал стыд и за свою неловкость, и за свои грязные пальцы, и за свой ужасный носовой платок, и за разорванную куртку, и за то, что он, как милость, принял эту коробку с папиросами, и за свою нетвердость, немужественность. Все уже было кончено, а значит, надо было держаться — он совершил лишь то, чего не мог не совершить.

И далее выяснилось

потом достал из кармана штанов вместе

— Он говорит, что он немецкий патриот… И еще поясняет про честь солдата. Говорит, что он любит свой фатерлянд… Но он не имеет яселания, чтобы в этой войне победил Гитлер… — едва поспевал со своим переводом подполковник. — Я был, говорит он, три дня в отпуске, дома. Я хоронил свою несчастную мать, я видел своего отца. У меня есть один уважаемый отец, он доктор философии, профессор… он читал лекции по истории немецкой философии. Но теперь он уже не читает лекций…

И далее выяснилось, что отцу Франца Зинг-фогеля грозило сейчас нечто худшее, чем увольнение из университета, и что только чиновные связи его родного брата, члена нацистской партии, спасали его покамест от концлагеря: дело в том, что профессор Зингфогель в студенческие годы состоял в Союзе Спартака. Мать Франца была родом из Словакии, и ее славянское происхождение стало, по словам Франца, причиной ее смерти — она умерла после вызова в гестапо… Отец, провожая сына, возвращающегося в армию, ничего не потребовал от него, он только сказал, что победа Германии в этой войне означала бы гибель всех человеческих надежд. «Дух Фауста смертельно болен и уже издает зловоние, — перевел несколько неуверенно подполковник запомнившиеся Францу слова его отца. — В фашистской Германии мы видим закат европейской культуры».

— Хорошо поясняет, научно обоснованно, — добавил подполковник от себя.

Все же, лишь вернувшись на фронт, в полк, летчик принял окончательное решение; здесь от адъютанта командира корпуса, товарища школьных лет, он узнал, что и сам он взят под наблюдение секретной службой — из фатерлян-да пришло о нем специальное указание. И при первой же представившейся возможности он предпочел не дожидаться неминуемого развития событий.

— Он просит русское командование не называть нигде его имени, — перевел подполковник. — Он имеет желание, чтобы в полку считали, что Франц Зингфогель погиб, как погибают пилоты, — в небе, что его самолет был сбит снарядом. Он имеет страх за своего отца.

У пленного пересохло в горле, он давился, кадык скользил под кожей, как поршень, но глоток все не удавался ему. Подполковник взял со стола для заседаний графин с водой, налил в стакан и подал.

— Попей вот… Молодец, Франц, — похвалил он немца. — Орел, а не певчая птичка…

Зингфогель, не отрываясь, выпил весь стакан. Потом достал из кармана штанов вместе с раздавленной пачкой сигарет грязный, влажный комок носового платка, отер лоб, оставив на нем табачные крошки, и длинно вздохнул.

…Все теперь было кончено — он, Франц Зингфогель, больше не воевал, он сделал свое дело, как задумал: перелетел через фронт, сдался русским и выдал им, вчерашним врагам, важную военную тайну. Его отец будет доволен им, когда узнает о его бегстве — но узнает ли?.. И его мать — если только есть та, другая, лучшая жизнь — с любовью смотрит сейчас на него с небес, он отомстит за нее. Но в эти первые минуты Зингфогеля охватила тоска — тоска одиночества, он почувствовал себя, как после бури, выброшенным на незнакомый берег, где он был один среди чужих. А все, с кем до этого дня он жил общей жизнью: учился, служил, ел, летал, пил водку, мечтал, ругал втихомолку старших офицеров, радовался письмам из дома, поминал павших, — все его однополчане, больше чем братья, — все остались на покинутом им родном берегу, куда он никогда уже не сможет вернуться. В их понимании он заслуживал теперь только веревки на шею, пуля в лоб была бы-для него милосердием! И он ничего уже не мог им объяснить, да они не поняли бы его, просто не стали б слушать…

Самолет в абсолютном порядке

переспросил командующий эта немецкая фамилия ничего

— Разрешите заметить, — возбужденно проговорил подполковник из разведки, — это что же получается? Фельдмаршала Бока по боку, так выходит? — ке удержался он от каламбура.

Командующий не оценил, однако, его остроумия, даже не поглядел в его сторону.

— Пусть он сядет, я же разрешил, чего он вскакивает поминутно, — сказал недовольно командующий.

И когда пленный вновь принял свою напряженно-аккуратную позу: колени вместе, руки с набившейся под ногти землей на коленях, — он, не меняя недовольного топа, спросил:

— Почему у нас приземлился? Или с мотором что-нибудь?.. Осмотрели самолет?

— Самолет в абсолютном порядке — ни одной пробоины, и горючего вполне хватало. Новенькая машина, — доложил подполковник.

— Какие же у него были мотивы? Л ну, переведи ему! — приказал командующий. — Пусть не опасается!

В донесении, лежавшем перед ним, было сказано, что о причине своей добровольной посадки летчик на первом допросе говорить отказался. Он заявил, что открыть эту причину он может одному только командующему русскими войсками, ему он откроет и свое имя.

Но и сидя в кабинете командующего фронтом, пленный летчик не сразу отважился на признание. Он привстал было и, не произнеся ни слова, опять поспешно сел, вспомнив, что ему приказано сидеть. Может быть, его смущало присутствие третьего лица — переводчика? И командующий прикрикнул, повернувшись к подполковнику:

— Чего он танцует на стуле?! Переведи, ему, что без тебя нам вообще будет трудно объясниться. Переведи, что мы не собираемся его выдавать.

На взмокшем лице пленного было такое выражение, будто перед ним разверзлась пропасть: словно бросаясь в нее, он выкрикнул:

— Ich bin Franz Singvogel .

— Зингфогель? — переспросил командующий — эта немецкая фамилия ничего ему не сказала. — Ну и что же, что Зингфогель?

— Singvogel — певчая птица, — перевел подполковник и улыбнулся; у него родился новый каламбур: «Послушаем, птичка, что ты споешь нам?»

Я Франц Зингфогель (нем.).

Впрочем, в этот раз он поостерегся и счел за лучшее промолчать.

— Ich bin der Sohn Karl Singvogel! 1 — прокричал летчик.

— Понятно, — сказал командующий. — Давай дальше!

И ослабевшим, вдруг заикающимся голосом пленный стал рассказывать — он как будто лежал уже, разбившись, на дне пропасти. Но затем речь его убыстрилась, в ней зазвучали просящие ноты, и он опять все порывался вскочить, а его растопыренные пальцы вжимались в колени.

В настоящий момент

с удовлетворением как на

— Спроси у него, с каких направлений переброшены сюда новые дивизии? — нетерпеливо приказал командующий. — Пусть назовет номера.

И, отвечая, летчик заметался взглядом от офицера-переводчика к генералу.

— Он поясняет, что есть дивизии, прибывшие из-под Киева, есть из самой Германии. — Подполковник повторил несколько номеров. — Об авиации он говорит, что имел встречи с летчиками, летавшими на бомбежку Ленинграда. В настоящий момент, говорит, их части имеют базу на аэродроме в районе Орши.

Командующий кивнул — это последнее подтверждалось донесением, которое он получил из штаба военно-воздушных сил: по данным разведки ВВС, противник перебросил с Ленинградского и Юго-Западного фронтов на московское направление до 400 самолетов. Пленный летчик говорил, как видно, правду.

— Спроси, не может ли он поподробнее изложить директиву фон Бока? — сказал командующий.

— Он говорит, что имел желание, но не имел случая добыть копию директивы, — перевел подполковник, — говорит, что у него нет никаких документов, ничего, кроме слова чести.

— Чести? Вот как!

Командующий так взглянул на летчика, что тот его понял: во взгляде генерала было: «Какая у тебя честь? Ты же изменяешь своим».

И на лице пленного отразился испуг: глаза стали словно бы невидящими.

— Он просит вас поставить его под расстрел, если он дал фальшивую информацию! — перевел подполковник.

С удовлетворением, как на свое создание, он оглянулся на пленного. Тот слизнул с верхней губы капли пота и проглотил — кадык на его вытянутой шее подскочил к подбородку.

— Что еще он хотел бы нам сказать? Давайте, давайте, — поторопил командующий.

И допрос продолжился. В других показаниях летчика заслуживало внимания то, что руководство всей операцией поручено фельдмаршалам Кейтелю и Герингу. Как и следовало ожидать, Гитлер придавал новому наступлению решающее значение, торопясь закончить войну до зимних холодов. Кейтель и Геринг, по словам пленного, прилетели уже в Смоленск.

Фендрик пояснил что у него есть

и подполковник опять обласкал глазами пленного летчика

— Спроси у него, — командующий обращался к подполковнику, но смотрел на пленного, — откуда ему, фендрику, все так хорошо известно? Или немецкое командование информирует о своих планах младший комсостав?

Подполковник — голубоглазый., рыжеватый грузин в щегольском, обуженном в талии кителе — не скрывал своего отличного настроения. Никто не мог оспорить того, что ему первому посчастливилось получить эти особо ценные сведения, и он чувствовал себя их добытчиком, «автором». Вообще этот буквально с неба свалившийся «язык» был дорогой находкой для разведки. И что-то похожее на симпатию, на ласку появлялось в голубых глазах подполковника, когда он смотрел на пленного.

— Мы у него тоже интересовались, откуда?.. — Подполковник словно бы обрадовался такому совпадению. — Фендрик пояснил, что у него есть хорошее знакомство в штабе корпуса. Он пояснил еще, что о близости генерального наступления знает вся немецкая армия.

— Переведи ему мой вопрос, — сказал командующий, — и его ответ — дословно.

Услышав вопрос от переводчика по-немецки, пленный вскочил и вновь окаменел в стойке «смирно». Он догадался, что русский генерал настроен подозрительно, и, не уверенный в точности перевода, все возвышал голос, повторяя по нескольку раз одно и то же.

— Он говорит, что адъютант командира корпуса его лучший друг, — перевел подполковник. — Они из одного города, земляки по-нашему, из Кенигсберга. Говорит, что он узнал содержание секретной директивы, полученной в штабе корпуса. Директива подписана фельдмаршалом фон Боком, который командует группой «Центр». Он поясняет, что готов отвечать головой.

И подполковник опять обласкал глазами пленного летчика, довольный им, как охотник бывает доволен своим трофеем. Спохватившись, он потупился; предпочтительнее, конечно, было бы, если б в данном случае «язык» приврал в своих слишком тревожных показаниях.

Командующий всматривался в немца открыто и холодно — чересчур нервный, потеющий от волнения парень не походил на агента, переброшенного для дезинформации, его трепет выглядел безыскусственным. Но кто его, в конце концов, знает? А то, что он сообщил, было почти невероятно; ведь и немцам совсем не дешево обошелся этот их марш на восток! Командующий еще отлично помнил недавние смоленские бои; солдаты, которыми он там командовал, навалили перед своими позициями горы гитлеровских гренадеров. Да и в приграничных боях, и на всем пути от Бреста к Москве немецкие армии непрерывно таяли — это не было прогулкой от Седана к Парижу… Откуда же, из какой прорвы взялись эти сто полных дивизий, тысяча самолетов, тысяча танков?!

И без сопротивления сдался бойцам

составив вместе под прямым углом

К счастью, командующий был завидно телесно здоров, мог по суткам не спать и вообще спал мало, мало ел и мало обращал внимания на то, что он ест, не курил и лишь в особых случаях немного выпивал; никогда не жаловался на усталость, на головную боль, вот только рановато стал лысеть. И удивительной, и как бы даже неправдоподобной была неиссякаемая, тренированная работоспособность этого худощавого, не столь уж крепкого по виду человека со скуластым крестьянским лицом и зеленовато-светлыми, как ледок, глазами.

Поздней ночью командующий распорядился привести к нему пленного немецкого летчика, доставленного сегодня во фронтовой штаб. Этот немец вызывал к себе серьезный интерес. Перелетев на истребителе линию огня и углубившись несколько в наш тыл, он неожиданно посадил свою машину где-то на колхозном выгоне. И без сопротивления сдался бойцам строительного батальона и колхозницам, набежавшим с огородов. Те его все-таки слегка потрепали, стащили с него шлем, порвали куртку, но он и тут только закрывался и увертывался. А на допросе в штабе батальона попросил отправить его в высший штаб, где бы он мог сообщить нечто весьма важное; назвать свое имя он отказался. И действительно, как доложили командующему, сведения, полученные от этого летчика, были исключительно важными, если только они были правдивыми.

Сейчас на столе у генерал-полковника лежало отпечатанное на машинке донесение с его показаниями, а перед столом в конусе света, падавшего с потолка от сильной верхней лампы, стоял он сам — фельдфебель германских военно-воздушных сил, вытянувшись «смирно», прижав к тощим бедрам руки. Это был молодой, лет двадцати двух — двадцати трех, парень того лишенного приметных черт облика, который называют спортивным; безбровое лицо его масляно блестело от пота, губы часто беззвучно приоткрывались, и он был похож на бе-гуна-стайера, еле уже дышавшего на финише своего долгого бега.

— Переведи ему, он может сесть, — сказал командующий подполковнику из разведывательного отдела, который привел пленного. — Пусть сядет.

Подполковник перевел, показал на стул, и пленный, подождав немного, как бы не сразу уразумев, чего от него хотят, опустился нерешительно на сиденье. Составив вместе под прямым углом ноги, он симметрично положил на колени худые кисти рук, испачканные землей.

Генерал-полковник снова пробежал глазами запись показаний пленного. Было не исключено,конечно, что летчик преувеличивал, потому что сам неточно знал, не исключалось и то, что он перелетел с заданием ввести в заблуждение противную сторону. Во всяком случае трудно было поверить, что для нового наступления немцы в короткий срок сосредоточили в армейской группе «Центр» ни много ни мало — сто дивизий и до тысячи танков; дивизии, как показывал пленный, были полностью укомплектованы, а с воздуха их поддерживала авиация в тысячу самолетов, в том числе пятьсот бомбардировщиков. Нацелившись на Москву, враг собирался нанести нокаутирующий удар, после которого оставалось бы только «подчищать остатки». И день «X», то есть день атаки, был уже, по показаниям пленного, назван — 1-е октября. А это означало, что фронт, прикрывавший прямую дорогу к Москве, опаздывал с завершением подготовки к жесткой обороне.

Жена это жена — сказал командующий

с адъютантом и автоматчиком он

Командующий ответил не сразу; он удивился: оказывается, в эти последние дни он попросту забыл, что у него где-то есть жена, есть и другие близкие, есть и московская квартира… Правда, он и жена еще до войны отдалились друг от друга — дело, по-видимому, шло к разводу. И должно быть, главная вина, с которой обычно начинается семейное неблагополучие, лежала на нем — он был невнимательным мужем, а возможно, и неинтересным, с точки зрения жены, — она так и не смогла примириться с тем, что в его жизни, отданной службе, она занимала слишком небольшое место. Другая, вернее, единственная его любовь, с молодости завладевшая им, становилась все требовательнее, по мере того как он поднимался по лестнице чинов и званий. Он был только солдатом, и он не искал ничего иного — эта его любовь дарила ему и самые большие радости.

Но женщины находили его, кажется, нетонким и скучным.

— Жена — это жена, — сказал командующий й усмехнулся про себя: получалось совсем по Чехову.

— Точно: жена — это жена! — подхватил с удовольствием генерал-лейтенант. — Без семьи человек — не человек! У меня дочка, способная, понимаешь, девчонка, особенно к музыке!

Он просто не понял командующего, но тот не стал его вразумлять. Две черные машины с узенькими щелочками синего света в фарах неслись уже к ним по темной улице — наконец можно было ехать. Командующий козырнул командирам, вышедшим его проводить, и повернулся к командарму.

— Смотри на юг, — сказал он своим однотонно звучным, негибким голосом, — не упускай юг! И — разведка, разведка! Займись сам разведкой. Желаю успеха!

С адъютантом и автоматчиком он сел в первую эмку; во второй поместились два сопровождавших его полковника из штаба фронта и еще один автоматчик. Машины тронулись, и облака пыли, заголубевшей в свете месяца, закрыли их.

К себе в штаб командующий добрался лишь незадолго до полуночи и некоторое время знакомился с новостями, смотрел карту и читал донесения, пришедшие в его отсутствие, затем он отправился в аппаратную. Докладывая по телеграфу начальнику Генштаба, он еще раз перечислил то, в чем нуждался его фронт: «Повторяю: плотность обороны у нас недостаточная, фронт жидкий, обеспеченность противотанковыми средствами неудовлетворительная», — продиктовал он телеграфисту и еще раз прочитал на бумажной ленте неутешительные ответы маршала; в конце переговоров тот сказал, что доложит обо всем Верховному. Оставив в аппаратной ворох телеграфного серпантина, командующий поработал потом со своим начальником штаба и уже глубокой ночью совещался с членом Военного совета фронта, только что приехавшим с правого, северного фланга — там также назревала тревожная ситуация. Вместе с членом Военного совета он вновь прошел на узел связи и разговаривал с командармом, стоявшим на правом фланге; не сказав ему, в свою очередь, ничего утешительного в ответ на его просьбу усилить армию, он потребовал доклада о ходе траншейных работ. А вернувшись, опять вызвал к себе начальника штаба, подписал донесение в Ставку и еще несколько документов о дислокации частей, об их переподчи-нении, о награждениях, об отдаче под суд, в трибунал,..

Сапог не было

побелевший месяц етрунно блестел на повисшем

— Считать потери, искать причины после будем, а сейчас мы все в ответе,— глухо сказал командующий. — Я с восемнадцатого года в Красной Армии! Я Ильича слышал, когда еще нас на Деникина посылали. Владимир Ильич с балкона в Москве…

Командующий оборвал, пораженный этим воспоминанием; оно относилось к той поре, когда он, деревенский хлопец, пришил к своему облезлому треуху вырезанную из кумача красноармейскую звезду, а в руки получил трехлинейку. Конечно же, он тогда уже взвалил на свои плечи ношу, что так непомерно отяжелела сейчас, но выразить это он как-то затруднился.

— Да ты все сам понимаешь, Федя! — после молчания сказал он. — Тогда мы пели много… Сапог не было, босые чесали, но пели: «Смело мы в бой пойдем за власть Советов!»

— «И как один умрем в борьбе за это!» Молодые были, веселые! — сказал командарм.

Они еще помолчали; потом генерал-лейтенант негромко, раздумчиво проговорил:

— Что только в силах будет, сделаю… сделаем. Армия свой долг выполнит.

Он был удовлетворен: ничего, в сущности, особо важного и нового не сказали они друг другу, а ему сделалось, между тем, как бы даже спокойнее, яснее. «И как один умрем в борьбе за это…»

— Не пустим немца к Москве, пока живые, — сказал он вслух.

— Если пустим, то ни тебе, ни мне лучше бы вовсе не родиться, — сказал командующий.

И почему-то огляделся… Месяц в окне висел теперь под верхним краем рамы, побелел, светил ярче, и в комнате стало как будто холоднее.

Во дворе командующему пришлось подождать: водитель увел его машину, чтобы заправить горючим. Повторилась обычная история: сержант-водитель вспоминал о горючем или о том, что хорошо бы сменить свечу в моторе, когда надо уже было ехать, но генерал-полков-кик все только грозил расстаться с ним — он ездил с этим сержантом с начала войны. Выйдя на улицу, генералы, прогуливаясь, опять отдалились от своих спутников, столпившихся в воротах. Побелевший месяц етрунно блестел на повисшем над улицей проводе «шестовки», было сумеречно, туманно. Командарм, помягчевший, благодарный за" душевный разговор, спросил:

— Семейство где твое?.. Уехали из Москвы, нет? Что жена пишет?

Думал он сейчас и о своей жене, и о своей единственной дочери… В последнем письме жена спрашивала у него: уезжать им из Москвы или оставаться? «Многие уже эвакуировались»,— писала она. И он ответил категорически: «Уезжайте!» — что было всего лишь разумным; наверно, по зрелому размышлению, он повторил бы «уезжайте» и сейчас. Но что-то уже беспокоило его в этом ответе: словно он невольно высказал в нем неуверенность в своей же армии, в себе самом.