Category: Седьмая глава. ПОСЛЕДНИЕ ЧАСЫ ТИШИНЫ. ХУДОЖНИКИ

И на его тяжелом

и был явственно слышен воющий волнообразный звук который

— Ну что вам стоит? — упрашивала Лена. — Снять, проявить, напечатать — все это можно за полчаса, даже меньше.

Федор Саввич, не слушая, наклонял машинально голову то к одному плечу, то к другому, сосредоточенно всматриваясь в нечаянную «натуру». Он не просто теперь любовался ею, он пытался проникнуть в ее тайну, которую ему предстояло раскрыть и запечатлеть в очищенной, в совершенной форме.

— Подвинься-ка влево… на полшажка, — в задумчивости проговорил он. — Ты, ты, Елена! Левее на полшажка… И опусти руки… Разведи их — слегка… Вот так! Теперь отступи на шажок… Ну так, пожалуй, так… Зафиксируем!

И на его тяжелом, щетинистом, стариковском лице выступило новое выражение — выражение лукавства.

— Не сходите, ради бога, с мест!.. Так будет замечательно!.. Замрите!—гулким шепотом попросил он, словно вовлекая свою «натуру» в какой-то заговор. — А я — аппарат сейчас!..

Он попятился, торопясь, и скрылся за дверью позади стола, что вела в его рабочий павильон.., но «фотоэтюда» на тему «Солнечная юность» или «На пороге счастья», как подсказывало уже Федору Саввичу воображение, ему так и не удалось сделать. Когда он возвратился, неся аппарат с треногой, «натуры» на месте не оказалось — Лена и Федерико стояли за порогом ателье, на тротуаре, подняв к небу головы. И был явственно слышен воющий, волнообразный звук, который непрестанно усиливался.

— Немцы! Летят сюда! — крикнула со звонкой отчаянностью Лена. — Федор Саввич, скорее — немцы!

…Потом все трое, они бежали через пустынную площадь к исполкому, где во дворе была вырыта щель. Федор Саввич противился сперва, ревел во весь свой голос, что он «чихать хотел», что «пускай все пропадом, к чертям!», но Федерико подхватил его под локоть и повлек. На крыльце исполкома стояла, озираясь по сторонам, Ольга Александровна, не зная, где искать Лену. Завидев бегущую племянницу, она сразу обессилела и опустилась на ступеньку, села.

Ее лицо смеялось а шепот

в прямоугольнике двери открытой на площадь

— Сделайте для меня!.. Сделайте маленький снимочек… Ну, не самый маленький — средний… Мне хочется, чтобы мы с Федерико были вместе. Вы понимаете? Ну конечно, понимаете… Мне надо, чтобы мы были вместе… — Ее лицо смеялось, а шепот был молитвенно жарким. — И теперь все зависит от одного вас! Ну пожалуйста!

— От меня? — саркастически переспросил Федор Саввич. — Я могу теперь поднять только эту пепельницу… Что я еще могу?

— Все! — горячо прошептала Лена; ей сделалось необычайно интересно, и она почти совсем поверила сейчас — так захватила ее эта полуигра! — в могущество старого фотографа.

— Вы можете сделать так, что мы с Федерико будем всегда вместе… Даже через сто лет!

Федор Саввич перевел невольно взгляд с нее на молодого человека в дверях и опять вернулся к ней. «Вам неизвестно даже, что с вами будет завтра, не то что через сто лет», — сложилась у него фраза… Но совершенно независимое от этих мыслей, неожиданное впечатление поразило его.

В прямоугольнике двери, открытой на площадь, бело сиял воздух, вновь наполненный солнцем, и фигура молодого атлета, прислонившегося к косяку, рисовалась четким силуэтом. Лучи, отраженные от застекленной верхней половинки двери, давали боковое освещение, и античный — так и подумал Федор Саввич — профиль этого юноши: линия прямого носа без изгиба переходила в линию лба, над которым нависали крупные крутые витки, — был очерчен высвеченным контуром. Спутанные волосы девушки, пронизанные солнцем на «контражуре»— косынка соскользнула у нее на затылок, — окутывали голову легким облачком) а глаза на затененном лице светились словно изнутри.

Девушка и парень, ее спутник, являли собой поистине редкостную «натуру», и Федор Саввич невольно восхитился и обрадовался.

Именно так — обрадовался! Он и в самом деле был художником, помимо своих «художнических» причуд, своего тщеславия, а сегодня и помимо своего отчаяния. Он оставался художником даже при всех изъянах своего вкуса, бескорыстно радуясь каждой встрече с тем, что казалось ему прекрасным. Корысть, особая, художническая, появлялась, впрочем, чуть позднее — в желании удержать, сохранить навечно хотя бы частицу хрупкой, бегущей земной красоты. И это повелительное желание еще раз, не спросясь, завладело Федором Саввичем в его «последний день» — о конце мира как-то сейчас позабылось.

Она может быть раненых с поля боя

и лена улыбнулась своей самой любезной самой обаятельной

— Ох, разве можно!.. Успокойтесь, пожалуйста! — попросила Лена.

— А как можно?.. Разве мне одному?! — Он захрипел, каждое слово с трудом продиралось сквозь его глотку. — Даже с Анной Максимовной, с моей… верной подругой, разве мне поднять мой архив?

— Вам надо попросить в горсовете машину, — сказала Лена. — Вам обязательно дадут.

Он обвел длинным взглядом стоявшие по стенам шкафы со множеством ящичков и опять улыбнулся своей дурной улыбкой.

— Мне тут до вечера дела хватит, — с неизъяснимым выражением проговорил он. — Это же за сорок лет, за всю жизнь…

Лишь после паузы он ответил Лене, вспомнив про ее совет:

— Обещали мне машину, я просил. Нельзя же немцам оставлять снимки людей. Да вот нету машины… Она, может быть, раненых с поля боя возит. А Гитлер — в Спасском, к ночи здесь будет!.. Да только от меня ему шиш достанется… комбинация из трех пальцев. Я хоть в бога не верую, а был крещен… — Он оборвал себя и, будто удивившись, сбавив голос, проговорил: — Выходит, что же?.. Выходит, не было моих сорока лет, ничего, выходит, не было — комбинация из трех пальцев?!

Федор Саввич сложил из своих коричневых пальцев дулю, поглядел на нее — он уже не слушал Лену —и, повернувшись, тяжело потопал к столу.

— Послушайте! — крикнула Лена в его ссутулившуюся спину. — Да послушайте же!

Она побежала как по воде, разбрызгивая стеклянные брызги, и у стола догнала его.

>— Отберите все самое ценное и возьмите с собой, — распорядилась она, чувствуя уже деловое превосходство над этим безумным, беспомощным стариком. — Вы поедете с нами. Тетя Оля как раз хлопочет насчет машины, она в горсовете.

Федор Саввич повел на нее налитыми, бычьими глазами.

— Беги из города, Елена, пока не поздно! — проговорил он.

— Конечно, мы уедем, сегодня же! И вы с нами. А пока.„ — Лена самую малость замялась, — пока снимите нас двоих. Пожалуйста!

— Что? — спросил он. — Кого снять?

— Нас двоих, вместе, пожалуйста! Мы очень просим— Простите, я не познакомила вас. — Спохватившись, Лена обернулась к Федерико. — Это наш гость, он живет у нас в Доме учителя.

Федерико, оставшись на пороге, так и стоял там в продолжение всего разговора, взирая с непроницаемым видом на происходившее; вряд ли, впрочем, он что-либо понимал.

— Это участник войны в Испании, антифашист. А зовут его просто — Федерико, он итальянец. Мы хотим вместе, вдвоем, на память. Пожалуйста!

И Лена улыбнулась своей самой любезной, самой обаятельной, казалось ей, улыбкой.

какой улыбалась, выходя на вызовы, на сцене.

— Если, конечно, вас не затруднит. Но это ведь не займет много времени.

Федор Саввич все молчал — в первую минуту ему подумалось, что жестокая молодежь глумилась над ним. И в самом деле, только со зла можно было просить его сегодня кого-то фотографировать… Да и кому всерьез могло понадобиться фото «на память» в этот «последний день Помпеи» — день конца мира! Он сам только что на глазах у-легкомысленной девчонки и ее кавалера уничтожал, добивал человеческую память…

— Вы, барышня, что же?.. — громовым голосом начал он.

— Федор Саввич! — Лена сложила, как для молитвы, ладони. — Если б вы только знали!.. Это очень, очень важно, чтобы вы сняли нас вместе.

Она покосилась на Федерико и, хотя тот не понимал по-русски, заговорила шепотом — на всякий случай:

Он называл каждый свой снимок

до фотографа только теперь дошло что

— Не было праздника урожая, — своим трубным басом проговорил Федор Саввич и потянулся за другим конвертом.

Должно быть, он трудился так уже давно — пол в его ателье был погребен под кучами битого стекла, порванных фотографий и пустых конвертов.

— «Первое мая, демонстрация трудящихся, тысяча девятьсот сороковой год», — оповестил он, прочитав на конверте надпись.

— Простите, — пролепетала Лена, — мы вам, кажется, помешали.

Но он не услышал ее… И опять раздался пронзительный струнный звук и брызнули и зазвенели осколки, падая на пол, на кучу других, упавших раньше.

— Не было Первого мая, — сказал, как отрубил, Федор Саввич.

Он называл каждый свой снимок: «Чествование героев труда на маслозаводе», «Открытие районного слета передовиков сельского хозяйства, президиум», «Вручение свидетельств об окончании курсов трактористов».

И каждый раз, как свое окончательное решение, он оглашал:

— Не было чествования… Не было слета… Не было курсов трактористов…

Казалось, он помешался… Старожил этих мест, их летописец, он уничтожал свою летопись, истреблял самую память о прошлом, все следы того, что было здесь жизнью, трудом, праздником. И, превращенная в мелкие осколки, эта миновавшая жизнь только похоронно звенела, осыпаясь с его стола.

— Федор Саввич! — Лене сделалось даже страшновато. — Вы все… все хотите разбить?!

Она ступила по захрустевшей осыпи и опять остановилась — это было то же самое, что ступить на что-то живое.

— У вас тут шагу сделать нельзя! — жалобно воскликнула она.

До фотографа только теперь дошло, что в ателье кто-то есть. Он обратил к посетителям лицо — крупное, толстое, носатое, откинул космы слипшихся волос, и Лена, оробев, оглянулась на Федерико, — казалось, что сию секунду Федор Саввич обрушится на нее. В немой ярос№ он долго молчал, и его налитые глаза с лиловато-красными белками не менялись, точно глаза слепого. Наконец что-то засветилось в них…

— A-а, Елена!.. Здравствуй, Елена! Как твои тетушки?.. — Он и сам будто не слышал того, что срывалось у него с языка. — Уважаемая Ольга Александровна?..

Зачем же вы хотите его

но прежде чем появятся они гунны двадцатого

…Они были очень старыми знакомыми — он и все Синельниковы — его многолетние, в трех поколениях, клиенты. Эту юную барышню Елену Синельникову он фотографировал еще, когда она только пошла учиться, в форменном платье школьницы.

И Федою Саввич опамятовался, большая волосатая голова его закивала, затряслись щеки, и он выпустил из руки свое ужасное орудие уничтожения — каменную сову. Со звоном и хрустом, давя стекло слоновьими ногами в громадных башмаках, он пошел от стола к Лене.

— Ты погляди… вот, погляди, — в толстой руке с коричнево-желтыми от проявителя пальцами он протягивал ей какой-то негатив. — Это знаешь что?.. Ты была там?.. Это закладка Дома культуры в Спасском, в запрошлом году закладывали. Ты погляди на негатив… на композицию!

— Зачем же вы хотите его разбить?! — воскликнула Лена.

— А я могу его оставить?! Кому? Им?.. Оставить его им? Э, нет!.. Чтобы они потом издевались… А по моим фото брали людей. Не будет этого, нет!

Поискав машинально в кармане кофты, Федор Саввич вытащил трубку— пенковую с крышечкой, но не закурил, тут же позабыв о ней. Вблизи он производил впечатление больного, а может быть, и вправду помутившегося в рассудке человека!.. В свои немалые уже годы Федор Саввич славился не одним искусством фотографии, но и галантным обращением, и особенным, «артистическим» франтовством. Перед своими клиентами в ателье он появлялся не иначе, как в бархатных кофтах, приличествующих свободному художнику, с бантом вместо галстука; ходили слухи, что он даже красил и подвивал свои отпущенные по плечи волосы. А сегодня только эта старая,вся в пятнах,гранатовая кофта напоминала о прежнем Федоре Саввиче. Он топтался перед Леной — огромный, грузный, нечесаный, лицо его в густой белой щетине расслабилось. И, сунув трубку в карман, он снова загудел своим диаконским басом:

— Мой фотоархив… Ему скоро сорок лет, моему фотоархиву! Это же вся эпоха! Я снимал эпизоды революции пятого года… манифестации в семнадцатом! В моем архиве, любезная Елена, есть оригинальные портреты Льва Николаевича, есть фотоэтюд с Верой Холодной. Это исторические негативы.

— И вы их тоже разобьете? Какой ужас, господи!

— Ужас, да! Последний день Помпеи! Но прежде чем появятся они, гунны двадцатого века! — И Федор Саввич вдруг непостижимо улыбнулся — неразумно, злобно, коварно. — Я прежде них, я сам… собственными руками, вот этими! А не отдам! Им? Не отдам! Кукиш им!.. Пусть поцелуют мне…

Минут через десять они вышли

на углу осенка весь

— Самозарядная винтовка лично вам, товарищ командир интернационального взвода, — сказал Евгений Борисович. — Ну, что же вы?..

Не отдавая себе отчета, Осенка выпрямился и молча водил взглядом по разложенным на столе темно и тускло блестевшим прекрасным предметам. Он как будто не решался прикоснуться к КИМ.

— Или отвыкли уже от таких игрушек? — спросил Евгений Борисович.

Но его шутка не вызвала никакого отзвука — душа Осенки была во власти волнения столь сильного, что оставалась глухой ко всему иному. Забывшись, Осенка заговорил на родном, польском языке, негромко и с длинными паузами:

— То est prawdiwe bratestwe… prawdiwe braterstwe… towarzyszu komisar!

Минут через десять они вышли из военкомата втроем — третьим был тот самый сержант, с которым Осенка уже познакомился. На плече у сержанта на ремне болтался карабин, а под мышкой он нес свернутые в толстую трубу карты; труба была довольно длинной, и стоило только ему повернуться, как она обязательно каким-либо концом задевала за стену дома, за ограду, за фонарный столб. Сержант вполголоса чертыхался и хмуро поглядывал на военкома.

Тот — тощенький и легкий, в сдвинутой набекрень фуражке с красным околышем, с маузером в деревянной кобуре на боку — именным, сохраненным .с гражданской войны, — быстро вышагивал сухими, тонкими ногами в начищенных сапогах с задравшимися кверху носками. И с недобрым и любопытным выражением посматривал по сторонам… На углу он остановился возле бабы с мешком тыквенных семечек, и она зачерпнула граненым стаканом из мешка свой товар. А Евгений Борисович рассмеялся.

— Каленые? — спросил он. — Почем продаете?

На взгляд Осенки, военком повел себя совсем уж непоследовательно, несерьезно. Он достал из кармана рублевую бумажку, сунул ее бабе, а затем собственноручно высыпал по стакану семечек в карманы Осенки и сержанта. При этом он хитро улыбался, поджимая свои бесцветные губы.

На углу Осенка, весь увешанный оружием, расстался с попутчиками, чтобы вскоре снова с ними встретиться. Ему надлежало сейчас же собрать свой интернациональный взвод, вооружить его и явиться с ним по адресу, который дал военком.

Переступив порог ателье «Светотень», Лена тут же как будто споткнулась — под ее туфелькой хрустнуло раздавленное стекло. И ее «здрасьте» так и не слетело с полуоткрывшихся губ…

Федор Саввич, фотограф, был здесь, в своем ателье, — большая, округлая фигура его в бархатной, гранатового цвета кофте высилась у стола в глубине этой тесной, длинной комнаты, заставленной по стенам шкафами, но он даже не поднял на вошедших головы, поглощенный своим занятием. Лена в нерешительности помедлила… А он из груды черных конвертов с негативами, наваленных на столе, взял один и вслух, басом, очень громко, точно в ателье собралось много народу, прочитал надпись на конверте:

— «Праздник урожая в колхозе «Знамя Октября», тысяча девятьсот тридцать девятый год».

Вынув из конверта стеклянную пластинку, он посмотрел ее на свет, близко поднеся к глазам, кинул на стол и вдруг, к изумлению Лены, коротко взмахнув, ударил по пластинке пепельницей — мраморной совой, держащей в когтях круглую чашу. Стекло длинно зазвенело, точно лопнула струна, и со стола посыпались, тоненько перезваниваясь, осколки.

Военком к счастью был у себя

это все вам и

На исходе очередного, четвертого, дня, Осенка, придя в военкомат, не застал военкома: писарь — лысый сержант, перебиравший какие-то папки на полках шкафа, — сказал, что товарища комбрига вызвали на заседание в райком партии. И, прождав в коридоре до полной темноты, Осенка так в этот раз и не погозорил с комбригом.

На пятый день он на всякий случай явился пораньше, и военком вышел к нему в коридор. Принять его Евгений Борисович не смог — был занят со своими немногими помощниками спешной работой — и попросил наведаться завтра; может быть, завтра будет уже ответ из армии.

— Завтра, завтра — не сегодня — любимая поговорка чиновников, — сказал он, и слабая усмешка тронула его бритое, дряблое лицо. — Я всего лишь чиновник, военный чиновник.

А когда наступило это завтра, нельзя уже было терять ни часа…

В коридоре военкомата стсяла тишина и пахло дымом, — должно быть, здесь жгли недавно бумаги. Военком, к счастью, был у себя и, кажется, даже поджидал Осенку.

— Хорошо, что поспешили, — сказал он. — Я хотел уже посылать за вами.

Его кабинет, на первый взгляд, стал словно бы просторнее — обнажились стены, с которых были сняты карты… Видимо, пришел час говорить со всей решительностью, и Осенка медленно, прилагая мучительные усилия чтобы не утратить контроля над собой, начал свой рассказ о событиях этого утра. Военком его прервал:

— Мне известно: противник занял Спасское, отсюда — двадцать километров… Связи с армией нет, связи с областью также нет. Получайте оружие!

Он выговорил эти два последних слова, как бы не придавая им особенного значения, просто и легко. И, что было совсем удивительно, засмеялся — тихим, шелестящим смехом.

— Вот и дождались светлого праздничка! — непонятно сострил он, — Может быть, сегодня уже пойдем в бой.

Затем он отпер свой сейф — угрюмый, словно бы сургучом окрашенный шкаф, упрятанный в нише стены, — отвел обеими руками толстую плиту дверцы, оглянулся на Осенку и — тот глазам не поверил — подмигнул ему… Из этого стального хранилища военком вынул и перенес на письменный стол два нагана, патроны в пачках, в обоймах, в холщовом, туго набитом мешочке и несколько гранат РГД-33 в гранатных сумках; в промежутке между сейфом и стеной стояла винтовка-полуавтомат с примкнутым штыком, коротким и плоским, как кинжал. Военком взял и винтовку.

— Это все вам и вашим товарищам, — сказал он, — подёлите между собой. Гранаты проверены, запалы в сумках…

Его словно подменили. И, конечно, Осенка не мог проникнуть в тайное тайных того, что произошло с Евгением Борисовичем. Впервые за долгие годы он, педантичный исполнитель всех приходивших сверху приказов, инструкций, предписаний, принимал сегодня самостоятельные, ни с кем не согласованные решения. Его служебно-подчиненное состояние прекратилось вместе с прекращением связи — он был предоставлен самому себе. И он эти решения принял; распорядившись напоследок в своем военкомате, кому из его помощников пробиваться с донесением в армию, кому оставаться с ним, здесь, сам он собрался идти к партизанам. А далее, никого уже не спрашивая, став по необходимости собственным своим начальником, он немедленно призвал в строй симпатичного товарища Осенку с его друзьями. Эта полная свобода в решениях словно бы помолодила его — Евгений Борисович испытывал острое, раскованное, безоглядное чувство, он и сам не очень узнавал себя. И он не уклонился от своей неожиданной свободы, как не уклонился от нее в другом, давнем году, когда также потребовалось по совести и по разумению решить другой жизненно первостепенный вопрос; куда идти, с кем и против кого сражаться?

Но мы коммунисты

осенка спускался уже по лестнице когда военком сверху

Они проговорили тогда допоздна. Извинившись за холостяцкую простоту угощения, Евгений Борисович поставил перед гостем графинчик с водкой и зажарил ему яичницу: сам он удовольствовался чаем с сухариками и овсяной кашей — он был на диете. А после ужина, убрав все со стола, он принес географический атлас, и они опять погрузились в рассуждения о ходе военных действий… Евгений Борисович поинтересовался обстановкой в оккупированной Польше, стал расспрашивать о партизанском сопротивлении и задал вопрос: не омрачают ли исторические воспоминания, как он выразился, отношение поляков к своему нынешнему естественному союзнику, к России.

— Так, — ответил Осенка. — Так… Но мы, коммунисты, открываем люду глаза на правду.

И медленным голосом с отрешенным выражением лица он сказал, что была Россия царская, была Россия революционно-демократическая и есть Россия Ленина, что была Польша шляхетская и есть Польша пролетарская.

Разговор перешел на историю Польши, и тут, с приятностью для Осенки, выяснилось, что хозяин достаточно с нею знаком: он называл имена Костюшки, Домбровского, Сераковского, вспоминал Краковское восстание, Галицийское восстание. Силезское восстание… Осенка слушал с благодарностью — легкие тени волнения блуждали по его светлоглазому славянскому лицу. А отвечая, он к польским именам вождей освободительных восстаний — этой никогда не прекращавшейся, полной отчаяния и отваги войны — добавил русские имена — Герцена, Огарева, Чернышевского, Потебни, служивших повстанцам и словом и оружием.

В тот вечер он произвел на Евгения Борисовича не просто хорошее впечатление, — казалось, что за его столом, положив на скатерть крупные, костистые кисти рук, сидел кто-то из этих повстанцев, один из косиньеров Костюшки — такая подвижническая страсть угадывалась в молодом человеке из Перемышля.

Перед уходом в передней Осенка помедлил — он все ждал, не скажет ли хозяин что-либо утешительное по его личному безотложному делу. Но Евгений Борисович как бы и не догадывался даже о его нетерпении.

— Спасибо, что посидели со стариком. До-мой-то доберетесь, запомнили дорогу? — только и сказал он на прощание.

Осенка спускался уже по лестнице, когда военком сверху, с площадки, крикнул:

— Фонарик у вас есть? Погодите, я дам свой…

И он сошел в подъезд, чтобы вручить фонарик. Он искренне сочувствовал молодому человеку, но ничего большего не мог, разумеется, для него сделать, не получив указаний.

И строго как бы делая выговор

и под конец не удержался отдыхайте пока

— Есть основания предполагать, что на юге немецкое командование нанесет главный удар. Куда бы вы думали?.. Я полагаю, в направлении Таганрог — Ростов. Гитлера интересует Кавказ…

Чистенький, бумажно-бледный в своем потертом диагоналевом кителе, он не отрывал глаз от карты, заложив за спину руку с газетой, и вдруг всем легким телом повернулся к Осенке.

— Вчера было сообщение: наши войска оставили Полтаву. После Киева Полтава. — И строго, как бы делая выговор, продолжил: — Фронт против Германии со всеми ее сателлитами держим мы одни — мы, Советский Союз.

— То есть правда, — тихо сказал Осенка. — Потому мы, поляки, здесь, у вас.

Стоя перед картой, они поговорили в этот вечер еще о международной обстановке, о событиях, предшествовавших войне, о постыдно быстрой капитуляции перед фашизмом многих европейских правительств. А когда разговор вновь коснулся Польши, Осенка сказал, что вся вина за бедствия его родины также лежит на буржуазно-помещичьих довоенных правительствах: «Они предавали свой люд за кла-совэ, эгоистичнэ интересы…»

Он не повышал голоса, не горячился, а как бы даже забывал, что его слушают, устремляя в пространство свои светлые глаза.

— Поляки не сдались, и Польша не сгине-ла, альбо нас всех возьмут мертвыми. — Это прозвучало у него, как обет. — Но то ест правда, Россия една воюет тэраз и за нашу свободу.

Словом, у него с Евгением Борисовичем обнаружилось полное согласие во взглядах. Но когда он заговорил о самом важном сейчас для него, о том, что и заставляло его приходить сюда: «Просимо у вас оружия, товажыш военком!» — Евгений Борисович остался непреклонным:

— Я направил запрос, надо подождать, порядок есть порядок. — И под конец не удержался: — Отдыхайте пока, товарищи! — А повторив это, он и сам почувствовал неловкость.

На следующий день с тем же вопросом, получен ли ответ, Осенка появился снова, и Евгений Борисович пригласил его к себе домой, в гости.

Жил он теперь одиноко: старший его сын служил на флоте, жена с младшим сыном и с матерью — тещей — уехали в начале войны к родственникам за Урал. И в темной передней их встретила мяуканьем скучавшая в одиночестве кошка; в квартире, однако, было прибрано и проветрено, и Евгений Борисович первым делом стал закрывать форточки’. Занимая гостя, он показал ему свою библиотеку, составленную из книг по военному искусству, и, движимый симпатией, которую он уже испытывал к этому настойчивому поляку, снял со стены и дал подержать старую, в золоченых ножнах шпагу с наградной гравированной табличкой: «Начальнику штаба дивизии имени Желябова, военспецу товарищу Аристархову за преданную службу рабочему классу от командования фронта». Шпага была взята в какой-то помещичьей усадьбе, в далеком двадцатом году.

Кто у вас остался на территории оккупированной

мы слушали сводку совинформбюро на всех

— Затрудняюсь, товарищ Осенка, что еще я мог бы посоветовать вам, — сказал военком. — Вот так.

Но и после этого «Вот так» его посетитель не удалился; держась прямо и только склонив слегка голову, он стоял перед столом в позе, выражавшей одновременно и подчиненность и протест.

— Ваша семья осталась в Перемышле? — подождав, спросил Евгений Борисович. — Кто ваши родители?

— Ойтец мой был… листонощь… как это по-русски? — затруднился Осенка. — Носил листы… письма…

— Почтальон, — подсказал военком.

— Так, почтальон. Моя матка швейка.

— Кто у вас остался на территории, оккупированной противником?

— Одна она — моя родная матка. — И Осенка посмотрел куда-то мимо своего собеседника. — Мой ойтец мертвый с двадцатого года.

Военком тоже поднялся.

— Незамедлительно по получении ответа на мой запрос я извещу вас, — сказал он. — А пока отдыхайте. Ждите вызова.

Но, не подождав вызова, Осенка на другой же день опять пришел в военкомат и, терпеливо просидев в коридоре до сумерек, пока коридор не опустел, опять постучался в дверь военкома.

— Добры вечур! Не получен ли какой ответ? — были его первые слова. — Мы слушали сводку Совинформбюро — на всех фронтах идут бои. Дожидать нам не можно, товажыш военком, то будет дезертирство. Пшепрашам!

И у Евгения Борисовича не хватило духу сказать, что вовсе не обязательно являться к нему сюда ежедневно.

Осенка застал его за занятием, которому он, покончив с текущими, срочными делами, неукоснительно отдавался, — этим занятием была стратегия. Сейчас, как и каждый вечер, он наносил на свою большую, занимавшую половину стены карту Советского Союза военную обстановку — переставлял, взобравшись на табурет, черные и красные флажки; в руках у него была газета «Красная звезда» с последними сводками. Само собой разумеется, что это обозначение обстановки носило, к огорчению Евгения Борисовича, самый общий и запаздывающий характер.

Подав руку, Осенка помог военкому сойти с табурета на пол. Отступив шаг-другой, чтобы охватить взглядом всю линию фронта от полуострова Рыбачий до Черного моря военком некоторое время размышлял, поджав тонкие губы, потом проговорил: