Category: Седьмая глава. ПОСЛЕДНИЕ ЧАСЫ ТИШИНЫ. ХУДОЖНИКИ

Прошу сказал военком бесцветным шелестящим

он медленно встал высокий угловатый

— Вы просите вернуть вам оружие и зачислить вас в Красную Армию. Что побуждает вас к этому? — спросил военком. Он был вежлив, внимателен и сух.

— Я коммунист, — очень тихо, точно стесняясь, сказал Осенка. — Я польский коммунист.

Военком поджал губы так, что на его бескровном лице осталась лишь тонкая горизонтальная черточка: ему не понравилась эта стеснительность. Но Осенка не мог иначе: он действительно испытывал странную неловкость, когда говорил: «Я коммунист», — казалось, это было то же самое, что сказать о себе: «я справедливый», «я бесстрашный», более высокого звания он не знал.

— Состоите в партийной организации? — спросил военком.

— Так… — Осенка тоже был в высшей степени сдержан, — состоял в партийной организации.

— Ваш партийный билет с вами? Прошу,— сказал военком бесцветным, шелестящим голосом.

Осенка помолчал; ему приходилось уже отвечать на вопросы о партбилете, и каждый раз он переживал чувство виноватости: у него не было партбилета. Ничем он не мог подтвердить и того, что ему, подпольщику, лишь не так давно вышедшему из подполья, просто не успели еще его выдать.

— Пшепрашам! Я мбгу предъявить засвяд-ченне…

Очень медленно, что было у Осенки признаком волнения, а вернее сказать, тех больших усилий, которые требовались, чтобы сохранить самообладание, он достал из кармана гимнастерки аккуратный пакетик, сложенный из чистого листа бумаги, развернул и вынул из него свое удостоверение секретаря газеты в Перемышле.

— То есть официальнэ засвядченне, — сказал он.

Военком внимательно, и с лицевой стороны и с изнанки, оглядел ветхую, в пятнах, распадавшуюся на сгибах бумажку с полустертым текстом.

— Она что, в воде побывала? — спросил он, возвращая бумажку.

— В воде, так само, — сказал Осенка.

И бережно, как хрупкую драгоценность, вновь упрятал в чистый лист свое удостоверение.

— У вас есть какие-либо жалобы на довольствие? — сухо осведомился военком. — На квартирные условия?

— О, что вы?! — Осенка повертел головой. — Приношу мою и моих товажышей щи-рую благодарность.

— Я сегодня же сделаю запрос в отношении вас… — сказал военком. — А пока отдыхайте.

— Нет, — сказал Осенка. — То не можно.

Он медленно встал — высокий, угловатый, худощавый; светлые прямые волосы, отросшие за месяцы странствий, упали ему на глаза, и он всей большой костистой пятерней отвел их за ухо.

— Я польский коммунист, — повторил он совсем тихо,— я тэраз не мбгу дожидать. Я интернационалист. Мой обовёнзэк… долг повелевает мне лично идти туда, где тэраз бой. От-кладать не можно. Пшепрашам!

Это было неплохо сказано… Но комбриг Евгений Борисович Аристархов слишком много лет просидел на различных административных должностях, чтобы доверять словам, не подкрепленным документами. Он и сам, в неофициальных случаях, полушутя, полусерьезно называл себя бумажным червем, формалистом, порой подумывал даже, что чрезмерная приверженность к форме, именно она помешала ему сделать большую карьеру и в царской армии, и в Красной, в которой он верой и правдой прослужил с 18-го года. Но с другой стороны, это его непоколебимое служение установленному порядку, форме было также источником его профессионального удовлетворения, того душевного покоя, какой дает одно сознание точно исполненной службы. В данном случае у Евгения Борисовича не было особенной причины не доверять этому Войцеху Осенке из Польши, но и оснований для полного доверия у него тоже не было. А решающим обстоятельством являлось то, что и Осенка, и его спутники находились на попечении вышестоящих инстанций, и только эти инстанции могли удовлетворить или не удовлетворить их просьбу.

И уже сегодня не когда нибудь

и федерико не стал возражать выдумка

— Сегодня они будут бомбить, — сказал он, — Прежде чем войти в город, они обрабатывают его с воздуха. Даже если в городе нет войск.

— Но для чего? Для удовольствия? — сказала Лена.

— Чтобы их боялись — все, кто останется жив.

В небе по-прежнему мчались стаями тучки вперемежку с летучими озерцами бледной лазури; свет дня омрачился, солнце спряталось, и на камнях внизу побежала, быстро расширяясь, бесцветная тень. Лена замолчала, ее поразила мысль, раньше не задерживавшаяся у нее, что и ее может настигнуть немецкая бомба. И уже сегодня — не когда-нибудь, а сегодня — все для нее в один миг могло кончиться, и она никогда не станет актрисой, не сыграет ни «Чайки», ни Джульетты, не увидит больше своих добрых теток, не встретится снова с Федерико, не узнает любви… Это было так неправдоподобно, что Лена словно бы замерла внутренне — все в ней застыло, примолкло… Бессознательно стремясь тут же, немедленно опровергнуть эту дикую нелепицу, она огляделась, поискала глазами. И взгляд ее остановился на входе в ателье «Светотень».

— Федерико, там открыто, — обрадовалась она. — Хочешь, мы снимемся? Вместе: ты и я? И останутся наши фото. Хочешь вместе?

Жизнь в реальной жизни и жизнь на фото были, конечно, не одно и то же. Но фото все же по-своему спорило, пусть и тихим голосом, — с полным, с бесследным исчезновением, опровергало его.

— Идем! — Лена сразу повеселела. — Все знают нашего Федора Саввича… Его зовут у нас Рембрандтом. А он вовсе — Федор Саввич. Но он ужасно хорошо снимает. Идем же!

И Федерико не стал возражать, выдумка Лены даже понравилась ему, тем более что никаких фотографий у него сроду не водилось. Случалось, что jдевчонки дарили ему свои самые обворожительные изображения, но с чего бы он стал их хранить. А тут было нечто совсем другое, почти семейное.

Лена тронула его за руку и быстро пошла, побежала, торопясь к своему бессмертию. Фотография вообще сулила, в известной мере, бессмертие всем, кто пожелает, а ей с Федерико особенно повезло: местный «Рембрандт» был личностью знаменитой в городе — художником, работы которого выставлялись даже в столице. И именно он должен был соединить навечно их двоих.

Когда неделю назад Осенка в первый раз пришел к районному военкому, между ними состоялся такой разговор:

Конечно же он опять уходил туда откуда

янек будет еще убивать

Федерико и сам не знал еще твердо, что они с Осенкой предпримут, куда теперь, безоружные, пойдут. Эти обыватели Барановские — пани Ирена и пан Юзеф — побегут, конечно, с русскими женщинами, ну а им, двоим, ничего, видно, не останется, как вернуться в лес. И там снова добыть себе автоматы у каких-нибудь неосторожных гансов — они двое будут продолжать свою одинокую охоту, что бы ни случилось, и до своего конца! Осенка — идеалист, на что-то еще надеялся: сегодня опять вот отправился к советскому начальнику просить о зачислении в воинскую часть; он, Федерико, рассчитывал, как всегда, только на себя и на «чет» и «нечет», повезет — не повезет.

— Работа Для меня найдется и здесь, — сказал он.

— Работа? Какая? — Лена не поняла.

— А какую еще я умею делать? — спросил он.

— О, Федерико! — упавшим голосом влюбленно сказала она.

Конечно же, он опять уходил туда, откуда неожиданно, как и бывает на сцене, в первом акте, появился, — в свою потаенную, полную отчаянного риска жизнь — жизнь мстителя и героя. И бесполезно и оскорбительно было бы предлагать ему другую роль, что-нибудь мелкое, бытовое.

— Я понимаю тебя, да, да, понимаю!.. — Она отвернулась, чтобы он не видел ее слез.— Нет сейчас работы лучше твоей.

— Есть работа чище, но я уж выбрал себе эту, — сказал он. — Или она меня выбрала.

— Ой, что делается! — вскрикнула Лена по-русски.

И затопталась на месте, закружилась, стараясь обеими руками удержать на коленях юбку, вздувшуюся колоколом. Они уже обогнули площадь, и усилившийся ветер со всей своей яростью напал на них сзади, словно гнал отсюда.

— А еще есть у меня одно дело, меня Янек попросил, —сказал Федерико. — Мне ваш солдат, который лежал с ним, передал.

— Бедный камарад Янек! — борясь с ветром и то хватаясь за волосы, то нагибаясь,чтобы закрыть колени, выкрикнула она. — Он мог еще много жить…

— Янек поживет еще, ничего… Янек не все свои патроны расстрелял, — сказал Федерико.

Он откинулся назад и шел, словно,бы опираясь на ветер, дувший в спину, черные кудри прямо-таки кипели на его голове.

— Но Янека уже похоронили! — придерживая волосы, крикнула Лена.

— Не совсем, не торопись. — Федерико, казалось, рассердился. — Янек будет еще убивать нацистов.

— Это ты будешь за него, — сказала Лена.

— Ты упряма и мало что понимаешь, как все женщины, — сказал Федерико.

Под аркадой торгового ряда, куда они вошли, было несколько тише. Лена приостановилась, достала из сумочки косынку, накинула на волосы, повязала под подбородком и повернулась к Федерико, спрашивая взглядом: идет ли ей косынка. Не поняв этого безмолвного вопроса, Федерико отвернулся… Красноармеец, дежуривший возле «эмки», влез в свою машину и дал гудок, вызывая кого-то, — длинный, как сигнал воздушной тревоги. Федерико, высунувшись из-под арки, оглядел небо.

Впереди ничего еще не было изведано

нельзя верить что фашисты

— Твоя тетушка умная, синьора, — сказал он. — Вам всем надо было давно смотаться… Чего вы ждете? Я видел фашизм близко. И тебе его видеть не обязательно.

— А ты знаешь — я его не боюсь. Я его…— она поискала французское слово, — я его презираю.

Но она, конечно, боялась — боялась до того, что у нее схватывало порой дыхание^ как от холода. И вместе с тем она переживала томительно-любопытное, нетерпеливое чувство, точно она приблизилась к рубежу, за которым простиралось нечто необъятное, головокружительное, куда тянуло броситься, как с высоты. Впереди ничего еще не было изведано, ни счастья, называвшегося по-другому — любовью, ни несчастья, называвшегося разлукой, ни восторга подвига, манившего издалека, ни испытания лишениями, которых она тоже еще не знала. Впереди была вся ее, Лены Синельниковой, взрослая жизнь… К это странное, называющееся иначе талантом, свойство души: видеть, слушать, ощущать жизнь в ее необыкновенности, в ее богатстве, силе и разнообразии — обольщало Лену. Она вовсе не была мечтательницей, отворачивающейся от реальности, но реальность открывалась перед нею, как подмостки, на которых кипели земные страсти, — она видела себя там и Лауренсией и Джульеттой. И она вглядывалась в свое будущее — эта маленькая, деревенская Ермолова, — переживая и страх и соблазн, подобные страху и соблазну дебютантки.

Федерико вдруг засмеялся своим надрывным, как стариковский кашель, смехом.

— Я заметил, когда сдают город, бросают много бумаги, рвут письма, книги, — проговорил — он сквозь смех.

Лена через силу улыбалась, стараясь во всем соответствовать своему бывалому другу.

— Люди любят много писать, когда им ничто не грозит. Они сочиняют тогда целые библиотеки, — странно веселился Федерико.— На бумаге и трус может показать себя храбрецом и полицейский — ангелом. Но когда человеку дают пинка, ему помогают только ноги.

— Ты плохо говоришь о людях. Я удивляюсь! — сказала Лена. — И ты воюешь за людей…

Поглядывая снизу на него, она подумала, что ему идет даже обыкновенная солдатская гимнастерка, чуть тесная для его широко развернутых плеч, выпуклых мышц. Вообще он был хорош и сегодня, даже чернонебритый и взлохмаченный; нестриженые волосы, покрывавшие кольцами голову, делали его похожим на гомеровского героя, Ахилла, — так, по крайней мере, показалось Лене.

— Я убивал фашистов, потому что не люблю их еще сильнее, — сказал Федерико серьезно.

— Нельзя верить, что фашисты тоже люди, — сказала Лена.

— Поэтому люди мне и не особенно нравятся, — сказал он.

Она опять с трудом улыбнулась непослушными, стянутыми губами. Внутренний озноб, как перед выступлением на сцене, пробирал ее.

— Федерико, ты тоже не можешь остаться здесь, — как бы между прочим проговорила Лена. — Что вы решили с камарадом Осенкой?

Он не ответил, пожал плечами.

— Вам лучше ехать вместе с нами… — Эта внушенная тайным желанием идея давно уже возникла у Лены. — Я уверена — тетя возьмет вас.

Он искоса посмотрел и неприятно, насмешливо осклабился.

Она и сейчас словно бы

моя тетушка сказала уйдешь пешком

…Лена и Федерико двинулись по тротуару,, огибая обширную, мощенную булыжником, ровную, хоть шаром покати, площадь. Вдали в тени белокаменного, с приземистой аркадой торгового ряда стояла черная «эмка», и возле нее одиноко прохаживался красноармеец-шофер. Кто-то невидимый, но живой находился еще, быть может, на противоположной стороне площади в ателье «Светотень», как называлась эта фотомастерская; дверь в ателье, под квадратной, синей с золотом вывеской, была отворена и приперта снаружи табуреткой, чтобы не хлопала.

«Надо уже прощаться,— подумала Лена.— Потом, при всех, я не смогу…»

И она заговорила, подбирая самые изящные выражения, какие только знала по-французски:

— Нам осталось совсем мало… Мы расстаемся, мой друг!.. Надолго?.. Навсегда?.. Кто знает?

Она и сейчас словно бы исполняла некий драматический этюд на тему «Прощание». Но это не мешало ей быть искренней — искренней до слез, непрошенно поднимавшихся к глазам. И, слыша в своем голосе эти слезы, она в то же время невольно, будто со стороны, видела и себя, и все вокруг: «Как все необыкновенно: эта пустынная площадь, осень, ветер, война — и наше прощание! — подумала она. — Я и Федерико и война!.. Как грустно и как необыкновенно!»

С немым вопросом она подняла глаза на своего спутника, ожидая услышать: «А надо ли нам разлучаться?» или, на худой конец: «Условимся, как нам не потерять друг друга». Но Федерико молчал, озирая площадь, поглядывая время от времени на небо.

Ветер завивал быстрые пылевые вихри, кружил желтые листья, сор, бумагу. Бумаги было почему-то особенно много: в воздухе носились разграфленные страницы, выдранные из конторских книг, клочки чьих-то писем. Наискосок, через всю площадь, пролетел газетный лист и, прибившись к уличной тумбе, облепил ее. Небо было беспокойное, бегущее, мчались, меняясь в очертаниях, сизые рваные тучки. И тени от них, порхавшие по мостовой, по стенам домов, наводили на мысль о тенях от самолетов.

— Моя тетушка сказала: уйдешь пешком, если не будет машины… Но я не могу оставить ее одну. Моя бедная тетушка!.. Федерико! — позвала Лена. — Ты не слушаешь меня?

Он повернулся к ней, увидел простенькое — девчонка как девчонка! — личико: каштановый загар на худых щечках, голубенькие, просящие, детские глаза — каждую мысль можно тут же в них прочитать, — увидел сносимые ветром на сторону, выгоревшие до бледной желтизны волосы и покачал головой с видом: «Беда мне с тобой». Теперь это было совсем не возбуждавшее грешных желаний, но единственное «свое», близкое ему здесь существо, не женщина, нет — девочка, младшая сестра.

И с досадой отметила про себя

она достала из сумочки платок отерла уголки губ

— Только недалеко… Отсюда мы прямо домой. Я прошу вас, мосье Федерико, недалеко! — сказала Ольга Александровна по-французски.

И с досадой отметила про себя, что разговаривала не строго, как следовало бы, а искательным тоном; почему-то этот тон неизменно появлялся у нее, когда она обращалась к Федерико — словно она побаивалась его.

При всех своих заботах и тревогах Ольга Александровна не могла не заметить этой чересчур уж быстро, на ее глазах возникшей дружбы Лены с молодым итальянцем. И мосье Федерико внушал ей все меньше симпатии, по мере того как росла к нему симпатия ее племянницы, а вернее сказать, дочери. Их необычный, как из легенды, гость, отважный и бесприютный, мог, разумеется, рассчитывать в ее семье на доброе внимание. Но внимание, оказываемое ему Леной, было, пожалуй, чрезмерным. Федерико со своей всегдашней отчужденностью, с твердым, нетеплеющим взглядом своих синих, красивых глаз внушал Ольге Александровне робость: рядом с дочерью она предпочла бы видеть другого юношу, более понятного, что ли, пусть даже без легендарной биографии.

— Может быть, мы сегодня наконец все уедем… Ты, во всяком случае, Лена, ты не останешься! И я прошу тебя: надо быть каждую минуту готовой… ты же понимаешь!..

— Excusez-moi — извинилась Ольга Александровна перед Федерико.

Она достала из сумочки платок, отерла уголки губ, потрогала машинально галстучек и, приготовившись молить и настаивать, вся сжавшись внутри, отворила дверь.

В первое мгновение она подумала, что опоздала: в вестибюле, где обычно с утра толпился народ и сидели по стенам ожидающие приема, не было ни души; на замусоренном полу громоздились сваленные зачем-то в кучу скамейки. Но вот из глубины, из какого-то кабинета донеслось стрекотание пишущей машинки, и у Ольги Александровны родилась надежда. Покуда стучала где-то пишущая машинка, а следовательно, покуда работала канцелярия, в мире сохранялась еще известная устойчивость.

Он что то крикнул

и она даже не попыталась разуверить его сказать

— Пшепрашам, пани! Нам по дороге?! — осведомился Осенка.

И Ольга Александровна посмотрела на него с благодарностью — ей было страшно идти одной по этим улицам, где она знала каждый дом, каждый двор, — она никогда не видела их такими. Время давно перевалило за ранний час открытия булочных, а затем и за более поздний — начала занятий в учреждениях, но город будто и не просыпался еще: были закрыты магазины, пусты дворы, а на иных домах так и не распахнулись затворенные ставни. И редкие встречи только усиливали ужасное впечатление от этого кладбищенского сна, поразившего целый город…

Проехало несколько нагруженных машин — все в одном направлении, на восток, к реке,— тесно облепленных женщинами и ребятишками, мостившимися на ящиках, на мешках. Туда же, к реке, за которой в нескольких километрах проходило Московское шоссе,- медленно ковылял на протезе с баяном на спине городской гармонист, добрый знакомый Ольги Александровны, постоянный участник ее клубных мероприятий. Он что-то крикнул издали, замахал рукой, но у нее недостало сил вступить в разговор. Встретился ей и другой знакомый — начальник почтового отделения, помнивший еще ее отца и брата, старый вдовец с малолетним внуком; они в четыре руки толкали перед собой тачку с узлами, с чайником, бренчавшим поверх поклажи; позади хозяев, косо отвернув морду, трусил белый, с лысыми боками пудель; Ольга Александровна знала и этого пуделя — пес был тоже стар и от старости слеп на один глаз.

— А вы не ушли еще? Как же так?!— пугаясь за нее, выкрикнул почтовый начальник. — Ольга Александровна, голубка наша! Надо уходить… Мы — до Можайска… Желаете — подождем вас…

— Дай вам бог благополучно… — выговорила она с усилием.

Он задержался подле нее, снял свою обвисшую фетровую шляпу, отер ладонью потный лоб, щеки, а когда отнял морщинистую руку, его испуганное лицо было уже другим, — жалобным.

— Да неужто вы?.. Ай-ай, — очень опечалился он. — Ну да вам, может, и не надо?.. Может, вы и не собираетесь вовсе уходить? Коли так — прощайте, Ольга Александровна! А мы пойдем!

И она даже не попыталась разуверить его, сказать, что он обидно ошибается в своем подозрении.

На главной улице города царствовал все тот же необъяснимый, при дневном свете, всеобщий сон. На дверях универмага, на гастрономе, на «канцелярских принадлежностях» висели большие гиреподобные замки; глухо и черно было за окнами, оклеенными крест-накрест полосками бумаги. И только в «скупке-продаже» какие-то тени шевелились в полумраке у прилавка. А на выходе на площадь на углу баба в пушистом платке, в мужском пиджаке вынесла на продажу мешок тыквенных семечек и с покорным выражением толстого лица дожидалась покупателей.

На городской площади — Московской, как ее называли с незапамятных лет, — Ольгу Александровну встретили Лена и Федерико. Они-вышли с нею вместе, но вскоре опередили и теперь дожидались у входа в райисполком; здесь же, но в другом крыле этого желтого с белыми колоннами здания, построенного еще в прошлом веке, помещался также райвоенкомат. Осенка учтиво поклонился всем и ровным шагом пошел к другому крылу.

— Мы немножко походим вокруг с Федерико, — сказала Лена тетке. — Не возражаешь?

Весь путь из

наказав насте не отлучаться

Машина из Спасского не пришла ни в назначенный день, ни в следующий, а на третий день стало известно, что в Спасском — немцы! Весть принесла женщина, счетовод тамошнего совхоза. Босая, в дождевом плаще, надетом прямо на сорочку, она появилась рано утром во дворе Дома учителя, неся у груди завернутого в одеяло младенца. Приткнувшись на крылечке, женщина посидела неподвижно, оцепенев, положив на колени свой дорогой сверток, уронив вдоль тела онемевшие руки. Потом, как в полусне, распахнула плащ и вынула из сорочки большую, наполненную грудь с припухшим соском. Но младенец не взял соска, слишком, должно быть, ослабел; его лысоватая, как в птичьем пуху, головенка валилась набок, и, ужаснувшись и сразу прозрев, мать тонко завыла… Весь путь из Спасского в город она проделала единым духом, и ее ровно покрытые пылью ступни казались изваянными из серого камня.

Ее окружили люди, вышла, торопясь, Ольга Александровна. С перерывами, обливаясь молоком, младенец стал сосать. А женщина, запинаясь, будто с трудом припоминая, как все было, рассказала, что на рассвете ее разбудил страшный треск. За окном в дыму скакали черные бесы с огромными головами — так она и сказала: бесы, — мигал огонь, что-то взрывалось и свистело. И, выхватив из кроватки сына, она без памяти кинулась на огороды, а там по оврагу, лесом, выбралась на большак. Она поняла уже, что это носились по улице, стреляя, немцы — немецкие мотоциклисты в своих рогатых,. похожих на опрокинутые горшки касках. А она была комсомолкой, женой командира Красной Армии, и она догадывалась, что ожидало бы ее с ребенком в немецком плену.

Ольга Александровна повела женщину в дом на свою половину, дала ей туфли, свитерок Лены, юбку, уложила ее младенца на кровать. Сама она облачилась в гладкое черное платье, служившее ей для официальных выходов, поправила, спеша и задыхаясь, прическу, приколола к воротничку черный галстучек. Наказав Насте не отлучаться и держать всех в готовности к отъезду, Ольга Александровна направилась в райисполком, в отдел народного образования. Куда же еще могла она пойти с вопросом, придет ли наконец за ними в Дом учителя машина и что вообще с ними всеми будет?

За воротами Ольгу Александровну нагнал Войцех Осенка — он направлялся в райвоенкомат со своими вопросами и просьбами: прошло уже больше недели, как он и его товарищи жили здесь в бездействии. И хотя их всех исправно довольствовали при местном госпитале, кормили и одели, это затянувшееся ожидание становилось с каждым днем все более тягостным. Осенка даже не знал, где находится теперь штаб армии, он мог обращаться здесь только в районный военкомат, а военком при встречах говорил одно и то же: что надо подождать еще немного, денек-другой указаний из штаба. Сегодня, однако, счет шел уже не на дни, а на часы, может быть, на минуты: если верить женщине, прибежавшей только что из Спасского, немцы были утром всего лишь в двадцати километрах от города. Кто мог знать, какой оборот примут дела к вечеру?!