Category: Семнадцатая глава. ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ АВРААМА. ОТЦЫ И ДЕТИ

Медленно проговорил он

никто не ждал тот удар пулковника богданова

— Отступили?.. В беспорядке? — переспросил Самосуд, это казалось почти невероятным.— Как все произошло? Да вы садитесь… Вот хотя бы сюда, на пенек…

Осенка едва держался на ногах, было вообще непонятно, как он дошел. Толстая, как чалма, повязка на его голове вся пропиталась кро^ вью, смешанной с дождем, в крови были лицо, руки, шинель; он шатался и приседал на подгибавшихся коленях.

— Дзенкуе, пан командир… товажыш! — медленно проговорил он,— я зараз… А тот пан Феофанов, что шел со мною, тот пан Феофанов убитый…

Как видно, и собраться с мыслями Осенке было трудно. Пошатнувшись, он ухватился за подвернувшуюся колючую ветку ели и даже не поморщился, словно утратил чувствительность. Держась за ветку, он продолжал докладывать — не очень связно, с паузами, будто вспоминая. И выяснилось, что в тыл немцам ударила красноармейская часть, вырвавшаяся из окружения, — из одного боя она тут же пошла в другой…

— Германцы не ждали… тот удар… то была внезапность…— выговорил он, качаясь вперед и назад вместе с еловой веткой.

— Садитесь, прошу вас, — сказал Самосуд.

— Дзенкуе, товажыш командир!

И Осенка как стоял, так и опустился на землю, на колени. Глядя снизу на Самосуда, он задергался, вскидывая головой в розовой чалме, силясь встать.

— Позовите наших девушек!..— крикнул Самосуд, протянув руку, чтобы помочь. — Спасибо, товарищ Осенка! Вы принесли хорошие вести, чрезвычайно важные.

Осенка покивал, как бы в подтверждение.

— Бы герой, Войцех Осенка, — нахмурившись, сказал Самосуд — на Осенку было тяжело смотреть. — Дайте же вашу руку! Сейчас вас подлечат, сменят повязку, вы отдохнете… Вы один шли? Где же ваши товарищи?

Осенка все кивал, словно не поняв вопроса.

— Никто не ждал тот удар пулковника Богданова, — Осенка запомнил эту фамилию, — го был Deus ex machina…1 Вдруг лицо его искривилось — он затрясся, как в ознобе — Федерико, — выкрикнул он. — Федерико — то правдивы герой, антифашист!„ Убитый, убитый!.. Так само Ясенский, мой товажыш… Пан Барановский, тяжко раненный… Все мои товажыши! Я еден цераз…

А он искал мушкой немца

но у него уже

— Уходи-и, — со стоном попросил Федерико.— Не надо было… Дурочка… дура!

И он перевел взгляд на врагов. Лена все что-то выкрикивала над его ухом: «Идем же… обними» — и еще такую же бессмыслицу. А он искал мушкой немца, который полз первым… Поймав его и приготовившись встретить новый кинжальный удар боли, Федерико выстрелил… И вскрикнул, точно сам получил еще одну рану в живот. Но он услышал и длинный вопль врага — ок его достал!..

— Уходи же,— сквозь закушенную губу промычал Федерико. — Дура!

— Я люблю тебя, люблю, люблю, — в ужасе повторяла Лена, точно в этом «люблю» была и его, и ее, вся их защита.

Она еще подвинулась вперед и заглянула ему в лицо.

— Что с тобой?! — вскрикнула она, не узнав его, изуродованного болью, с кровоточащей губой.

— Уходи-и, — мычал он.

А немцы вскакивали и сбегались к ним, тяжело шлепая по сочащейся земле.

И тогда Федерико приподнялся, опираясь на левую руку, ушедшую по запястье в землю; правой он вытаскивал из кармана шинели гранату. Но у него уже не хватило сил метнуть ее… Он завыл от небывалого страдания, граната вывалилась из его руки, и он сам упал лицом в мокрые листья. Их прохлада была последнее, что он почувствовал…

Лена всем телом прижалась к Федерико, как бы вс/е еще искала у него защиты, глядя исподлобья на подбегавшего солдата в каске.

И она не поняла, почему этот немец, не добежав нескольких шагов, вдруг упал. А позади, в стороне двора, уже трещали частые выстрелы — там открыли огонь по прорвавшимся немцам Веретенников со своими людьми.

Был момент, когда казалось, что боевое испытание партизанского имени Красной гвардии полка, а следовательно, и его третьей роты откладывается. Осенка, хотя и с опозданием, принес Самосуду «обстановку», которая опровергла все недобрые предположения: немцы, наступавшие на город, были разбиты без помощи партизан и в оеспорядке отходили, мост на реке был восстановлен, и первым на восточный берег начал переправляться госпиталь.

Но и винить себя

она что то еще

Выстрелы, грохнувшие в стороне, он услышал одновременно с двойным толчком — в жи-зот и в бок. И в его тело будто вошли кинжалы… Схватившись за живот, он упал — упал не от слабости еще, а из инстинкта самосохранения. Но когда он попытался вытянуться и лечь так, чтобы можно было стрелять, кинжалы в его теле повернулись, и он зажмурился, охнул и облился потом. Не успев ни ужаснуться, ни проклясть судьбу, он мысленно проговорил, внятно и отчужденно:

«Плохо… Я убит…»

Между деревьями он увидел своих убийц — серо-зеленых, в касках, — немцы все ж таки проникли в сад с другой стороны. А он вот промешкал — всего каких-нибудь несколько секунд!.. Но и винить себя не оставалось уже времени: ближайший из его убийц был шагах в по-луста. Федерико видел, как бились по коленям немца полы длинной шинели, заляпанные грязью. А за ближайшим — пригибались и бежали, оскальзываясь, другие…

«Лена, скорее!.. Беги, беги!» — мысленно крйкнул Федерико.

Стараясь двигать одними руками, не тревожа туловища, он подтащил автомат и нащупал спуск. Но, нажав на него, он тут же выронил свое оружие — отдача, ударившая в плечо, отозвалась в животе такой болью, что на мгновение он словно бы ослеп… Когда он опять схватил автомат, немцы уже не бежали — ползли; первый в их разбросанной кучке поднимал автомат над головой, как будто плыл. И Федерико, кусая губу, попытался прицелиться…

Срезанная пулей черная ветка тихо опустилась перед ним, точно птица села на землю на палые листья у самого его лица… И кто-то еще появился около него, лег рядом. Боясь шелохнуться — боль пылала в его животе и он страшился расплескать ее по всему телу,— он скосил глаза… Рядом опять была она, Лена,— она вернулась! И как издалека, сквозь боль, до него дошло:

— Ты ранен… Федерико!.. Я потащу… Обними меня!..

Она что-то еще говорила, вскрикивала, но все это было уже ненужное, пустое. Никуда она не могла его утащить под немецкими автоматами, да и бесполезно было возиться с ним… «Зачем вернулась?..» — безмолвным криком пронеслось в его мозгу… Он быстро слабел — туманилась голова, и он отчаянно силился удержать ускользающие мысли. Может быть, самой Лене и посчастливилось бы еще уйти, если б он задержал немцев. Но сумеет ли он, хватит ли его еще?

Она закинула руки ему на плечи

но если мы все таки выберемся

— Она с тетей Олей. Не отходит от нее… Ты понимаешь, она все еще не верит. Я тоже не могу поверить…

— Ладно, — сказал Федерико. — Мы возьмем ее с собой.

— Тетю Машу? О, Федерико!

— Мы возьмем ее к guerrileros *, — сказал он.

— А нам позволят? — усомнилась Лена. — Тетя Маша слепая.

— Если не позволят, мы создадим свой отряд guerrileros, — сейчас все казалось ему возможным.

— Свой отряд? Но сколько же нас будет?

— Я, ты и твоя синьора Мария… — серьезно сказал он, вглядываясь в нее. — Может быть, пристанет кто-нибудь еще.

Она закинула руки ему на плечи, потянулась на цыпочках, и они поцеловались — коротко и сильно.

— Я тебя так люблю! — сказала она со вздохом, словно печалясь. — Ты — все мое… Ты теперь все мое, все, что у меня есть!

— Я не нравился старой синьоре, я знаю, — неожиданно сказал он; это задевало его, как видно, сильнее, чем можно было думать. — Но я бы ей понравился… Я бы ей служил, как сын.

— Конечно, ты бы ей понравился, — сказала Лена.

— Ия хочу, чтобы ты знала: я совсем простой парень. — Федерико и дела уже не было до того, где они стоят и что вокруг них. — Я ведь никогда не учился. Я даже не знаю алгебры, только четыре действия арифметики… Мне показал их мой Янек, и я быстро схватил. Янек был доволен мною… Но я грубый, простой парень.

— Ну что ты! — сказала Лена. — Я сама все уже забыла.

— У меня нет никакой квалификации. Я умею только стрелять.

— Ты самый храбрый и добрый! — воскликнула она.

— Но если мы все-таки выберемся отсюда, я мог бы стать инструктором в тире… я был докером. В Париже я расклеивал афиши,— сказал он. — Если только мы выберемся…

Он умолк и стал озираться… Не то какой-то неясный шумок в стороне, а скорее, инстинкт новой опасности вернул его в этот сад, к еще не кончившемуся бою.

— Что ты? — Лена тоже точно проснулась.

— Беги же…— сказал он.— Мы сейчас все уходим.

И он легонько оттолкнул ее.

— Я побегу. Я скажу тете, что мы все уходим. Поцелуй меня!

Она ткнулась губами в его губы и помчалась по дорожке; распахнутый плащик парусом вздулся за ее спиной… В этот бессолнечный день все в природе обесцветилось, все стало серым — и темная, тускло-стеклянная слякоть садовых дорожек, и яблоневые стволы с намокшей побелкой; по облачному небу ползли, меняясь в очертаниях, серые тени. И ярко-желтый плащик Лены в серо-белесой глубине сада показался Федерико исчезающим солнечным лучиком…

Нет он вовсе не был

федерико смотрел на нее так точно навсегда

На поясе у связного висел кривой охотничий нож в кожаных ножнах, Федерико отцепил и его — нож тоже пригодился бы в бою. Потом поднял с земли беличью ушанку связного, откатившуюся в сторону, и накрыл ею немолодое, в крупных оспинах лицо. Что еще он мог сделать для товарища, с которым судьба свела его в бою на несколько минут,— он даже не знал его имени.

Спохватившись, он выпрямился и быстро пошел разыскивать Лену: им всем надо было уходить в отряд к старому «профессоре» — здесь они свое дело сделали.

Лену он увидел еще издали — ее канареечно-желтый распахнутый плащик реял в саду между яблоневыми стволами, она бежала к нему. И незнакомое, словно бы семейное чувство согрело Федерико. Добежав, Лена по инерции повалилась ему на грудь, и он судорожно ее обнял, поражаясь, что это она, именно она очутилась вдруг в его руках, еще помнивших усилие, с которым он только что удерживал трясущийся автомат. Все, что смутно воображалось Федерико как высшее напряжение человеческой близости, искренности, преданности — вещей как бы из нездешнего мира, — обрело сейчас свой облик — облик веснушчатой девчонки с пальчиками, измазанными йодом и кровью.

Первые ее слова сказались по-русски:

— Федерико! Добрый мой!..

Он не понял, Лена повторила по-французски, и Федерико опять не понял — вот чего он не сказал бы о себе! По его счету, он уложил с утра что-^о около десятка этих гитлеровских гренадеров, не считая тех, что орали по-грачиному за забором… Нет, он вовсе не был добрым и не собирался им быть!

— Я добрый?! — Он почти оскорбился: — Ну эти скоты, которых я… не сказали бы. Они ничего уже не скажут.

— Добрый, самый добрый! — повторяла Лена.

И вправду он представлялся ей сейчас воплощением рыцарственного великодушия. Здесь, у порога ее дома, на чужой земле, он, ее Федерико, сражался за всех, за своих и за чужих, он и языка не знал тех людей, которых защищал. И разве не высшей добротой были его сила, его умение, его храбрость?!

От Федерико пахло землей, потом, порохом; его автомат больно вдавился Лене в грудь, колючее сукно шинели царапало кожу лица. Но какое это было доброе успокоение ощущать себя в его больших твердых руках! И насколько же легче становилось от того, что ему можно было сию же минуту передоверить все свои главные заботы! С Федерико она ничего уже не боялась, и с ним ничего не было слишком трудно.

— Я не могу, Федерико! — воскликнула она. — Я не оставлю ее одну.

— Не можешь?.. О чем ты?

Оглушенный стрельбой, после всех смертей и всей ненависти, он еще плохо понимал, что существует и другой мир. Незаметно для себя он все сильнее прижимал к себе тоненькое тело Лены, пока она не вскрикнула:

— Твой автомат! Он вонзился в меня.

— Мой автомат? А, да… — Он сдвинул автомат на бок.

— Ты должен что-то придумать! — сказала Лена.

— Да. Хорошо. Что я должен придумать?

Федерико смотрел на нее так, точно навсегда запоминал эти прозрачные, голубенькие глаза, заветрившиеея губы, спутанные волосы, отброшенные назад, пока она бежала, открытый, чистый лоб.

— Ничего уже не придумаешь, — сказал он. — Нам всем надо уходить.

— Но я не могу оставить тетю Машу. Понимаешь, не могу!

Лена цеплялась за воротник его шинели, за автомат, за винтовочный ремень; Федерико был весь обвешан оружием.

— А где она? — спросил он. .

Когда на родительском

кто в бою расстроит сергея алексеевича поведет себя

— Мы ждем, Таня! — сказал Сергей Алексеевич.

— Я просто не знаю… Я…

Она достала из сумочки квадратик аккуратно сложенной марли, промокнула глаза и вытерла под носом — она тянула время. За все школьные годы Таня, в свою очередь, отлично узнала Сергея Алексеевича — их бессменного классного наставника,— и лишь только он появился перед строе.ч и заговорил, она поняла, что ему не по себе: и трудно, и тревожно. Он и очень изменился за последние дни — осунулся, постарел, белки глаз сделались розовыми, как у кролика, наверно, от недосыпания; он и уменьшился как будто от всех своих забот и волнений — стоял сейчас под могучей, в три обхвата, сосной какой-то усохший, низенький, в очках, заливаемых дождиком, которые он поминутно протирал пальцами. И пальтецо это на нем было уже совсем старенькое, посекшееся на обшлагах, и отросшие белые волосики, точно мокрые перышки, торчали над ушами, выбившись из-под порыжевшей шапки. И хотя Сергей Алексеевич старался говорить бодро, с подъемом, Тане показалось, что он упрашивал ее с ребятами, не наставлял, не учил, а именно упрашивал: «Не подкачайте, мол!» — даже немножко заискивал. И она обиделась за него…

Ведь лучшего человека — такого умного, доброго, а главное, так хорошо все понимавшего, — она не встречала. Да и не было, наверно, лучшего… Когда на родительском собрании в школе мать Жени Серебрянникова назвала ее, Таню, распущенной девчонкой, и только за то, что ее видели гуляющей вечерами под ручку с Женей, Сергей Алексеевич первый за нее заступился, и так убедительно, что все осудили мать Жени. Ей и от родного отца, прослышавшего про эти вечерние прогулки, крепко бы досталось, если б не он… А сейчас вот он совсем извелся, И, отерев слезы, Таня собралась с духом;

— Не переживайте вы так за нас, не надо, — с просительным упреком, как старшая младшему, сказала она. — Милый наш Сергей Алексеевич, не надо! Я даже расплакалась… не потому, что по дому заскучала. Конечно, я скучаю по маме. Но мне за вас обидно стало, так обидно!.. Ну что это, в самом деле…

И она наморщила нос, силясь удержать слезы, вновь застлавшие глаза.

— За меня? — Сергей Алексеевич словно не поверил.

Богомолов открыл было рот, чтобы вмешаться, поставить Гайдай, так сказать, на место, но, взглянув на Самосуда, промолчал.

А Сергей Алексеевич снял очки, протер, надел, провел взглядом по строю, по оживившимся лицам и вернулся к Тане.

— Ну, ты меня поставила в тупик… — Он рассмеялся своим сухим, трескучим смехом — ему сделалось невесть почему радостно, отлегло от сердца.

— Каюсь, я усомнился в вас, ребята! И прошу меня простить, да, да… бывает и на старуху проруха. Вот так… Вот и все!..

Он махнул рукой, повернулся и пошел назад…

А когда его не стало видно за деревьями, Богомолов обратился к строю:

— Всем взять на заметку! Кто в бою расстроит Сергея Алексеевича, поведет себя не как должно, тому я не позавидую.

— Правильно! — сказала Таня Гайдай. —: Сергея Алексеевича грех расстраивать.

— Всем ясно? Разойдись! — скомандовал Богомолов.

А шум боя в стороне города опять резко, скачком, усилился — опять взревели автоматы, послышались глухие разрывы мин. Но что это означало: новую атаку врага ипи нашу контратаку, понять было невозможно — ни связные, ни разведчики еще не возвратились.

Держаться в развалинах Дома учителя не имело уже смысла. И, после того как немцы, пытавшиеся проникнуть в сад, были отброшены, Веретенников решил воспользоваться затишьем и отходить к ополченцам, на большак. Он побежал во двор — надо было собрать людей, — и за ним, смахивая пальцем кровь с бровей, пошел, спотыкаясь, на перевязку Осенка. Федерико задержался немного у дренажной канавки, чтобы забрать у убитого партизанского связного его пистолет и патроны.

И дальше заговорил о том что

она так замотала головой

— Что же это, ребята? Неужто скисли? — громко начал Сергей Алексеевич и подождал немного, а его глаза невольно отметили:

«Винокуров вырос из своего бушлата, перчаток нет, руки синие… Гайдай в легком платочке — как это я проглядел?»

Ребята молчали — замкнуто, непонятно… И Сергей Алексеевич нарочито бодро оказал, что вот наконец близок час, которого все они нетерпеливо ждали — час встречи лицом к лицу с ненавистным врагом, и что ребята докажут, он в этом не сомневается, что они настоящие солдаты.

— Выше головы! Мы здесь не одни! —. воскликнул он.

И дальше заговорил о том, что на отпор фашистам встала вся страна, что самые разные люди побратались в этой борьбе, что идет великая всенародная война.

— А когда поднимается весь народ, — прокричал Самосуд, — то ничто, никакая сила в мире не может ему противостоять!.. Мы обязательно победим! И мы с вами, ребята, еще будем с удовольствием когда-нибудь вспоминать, как стояли здесь, в лесу, под этим дождиком…

Тут Сергей Алексеевич почувствовал словно бы неуверенность в своем голосе, принужденность и закончил:

— Разве же может этот осенний дождик охладить жар ваших комсомольских сердец?!

Он даже попытался польстить своим ребятам, но и ему самому последние слова показались слишком уж возвышенными. И он должен был признаться себе, что его речь не произвела должного впечатления: ребята слушали его не так, как ему хотелось, они переглядывались или вообще переставали слушать, с их лиц уходило внимание. Может быть, это объяснялось тем, что нового он, собственно, ничего им не сказал, многие из его учеников могли бы сами произнести такую речь… Во всяком случае, этого еще у него с ними не случалось, он всегда умел и заинтересовать своих подопечных, и воодушевить. Даже Богомолов не столько слушал, сколько следил за ротным строем — реакция ребят не понравилась и ему.

Вдруг на пухлом, полудетском личике Тани Гайдай Сергей Алексеевич увидел взаправдашние слезы; она мигала ресницами, сбрасывая их, а они вновь набегали. Он шагнул н ней

— Таня, это что? Ай, ай, ай!..— притворно ужаснулся он. — По дому заскучала?

— Я? Что вы?! Совсем не по дому. — Она так замотала головой, что из-под ее платочка выпал светленький завиток. — Простите, Сергей Алексеевич!

— Но ты плачешь. Почему ты плачешь? — настаивал он,

— «Откуда эти слезы, зачем оне? — по-лупропел Саша Потапов, стоявший рядом. — Мои девичьи грезы, вы изменили мне»!

— Шут гороховый, — не повернувшись к нему, сказала Таня.

— Разговоры в строю… Прекратить! — скомандовал Богомолов.

Женя стоял будто задумавшись

тот глубоко засунув руки в

Вновь стал накрапывать дождь, и лег словно бы зашептал, забормотал. Сделалось пасмурно, и слабо засеребрились осыпанные дождевыми каплями темно-зеленые ели. Бойцы третьей роты кучками, прижимаясь друг к другу, теснились под деревьями. Их сжавшиеся, пригнувшиеся фигурки, окутанные сумраком, имели и в самом деле несчастный, какой-то сиротский вид.

Из-под качнувшейся еловой лапы, ронявшей мелкое серебро, выглянул сторожко шестнадцатилетний Юра Яковчик — большеглазый большеносый, дождевые капли, как слезы, падали с его ресниц, дрожали на кончике носа; маленькая Таня Гайдай с санитарной сумкой на боку прятала лицо на плече у понурившейся Лели Восьмеркиной. У Саши Потапова что-то шевелилось за вздутой щекой, он и впрямь что-то грыз, а его толстые губы вздрагивали — озяб, бедняга. Один Сережа Богомолов вышагивал перед своими бойцами, не прячась, и, завидя Самосуда, пошел к нему навстречу.

Сергей Алексеевич поискал взглядом Женю Серебрянникова… В глубине души он питал к этому мальчику особую слабость, от него он многого ожидал и за него, как ни за кого другого, боялся. Женя стоял, будто задумавшись, несколько в стороне, под молодым дубком, еще не сбросившим своей медной, чеканенной листвы.

Богомолов вытянулся перед Самосудом, ожидая приказаний, и Сергей Алексеевич отрицательно повертел головой — приказывать пока что было нечего. А на его лице читалось огорчение: выходило, что Никифоров прав — эти мальчики и девочки не храбрились больше. И вместе с родительской жалостью Сергей Алексеевич, опять же по-родительски, почувствовал что-то близкое к разочарованию.

— Ждем наших разведчиков, опаздывают, — сказал он Богомолову: он считал за лучшее ничего не скрывать, не темнить. — Можете объявить это всем… И состояние боевой готовности не отменяется.

— Есть не отменяется, — повторил твердо Богомолов.

— Политбеседу вчера проводили?.. Сводку Совинформбюро читали?

— Читали, Сергей Алексеевич!

— Были у ребят вопросы?.. — Самосуд все пытался выяснить, чем объясняется эта перемена в настроении ребят. А может быть, во всем был виноват холодный дождик?..

— Были вопросы, Гайдай интересовалась, можно ли ей написать домой маме? — очень серьезно ответил Богомолов. — (Серебрянников спрашивал: разрешается ли вести дневник? Потом еще о внимании к отдельному человеку был спор… У нас, Сергей Алексеевич, круглые сутки идет политбеседа.

Вдвоем они подошли к Серебрянникову. Тот, глубоко засунув руки в карманы пальто, откинув голову в ворсистой, с большим прямоугольным козырьком кепке, какие носили районные модники, смотрел куда-то поверх всего творившегося на земле; его узкое лицо, с россыпью розовых прыщиков на подбородке, приняло голубой оттенок. И Никифоров ничего не выдумал: Женя негромко, чуть нараспев, читал стихи. Сергей Алексеевич разобрал в этом полушепоте:

…Остатки слов таких, как «проституция», «туберкулез», «блокада».

Для вас, которые здоровы и ловки…

Самосуда и Богомолова Женя просто не увидел — не слышал, как они подошли. И Сергей Алексеевич не решился ему мешать, насупился и прошел дальше. Затем он приказал построить роту…

В молчании ребята вышли, иные выбежали, ежась, будто бросаясь в воду, из-под своих ветвистых зонтов и, потолкавшись, послушно встали неровной, изогнутой — мешали деревья — стенкой. Сергей Алексеевич оглядел этих только что испеченных бойцов и опять вспомнил Никифорова — они, и точно, в своих пальтишках, в курточках, подпоясанных ученическими ремнями, в обвисших кепочках, в картузах, в платках, в шарфах на тонких шеях, наводили на мысль о птенцах, выпавших из гнезда. И как бы не по мерке выглядели на их плечах длинные винтовки со штыками, торчавшие в разные стороны, гранаты, оттопырившие карманы.

Никифоров расплачивался с Самосудом за неврастеников он

а самосуд направился в третью

Никифоров постукивал по сапогу своей казацкой шашкой с георгиевским оранжевым, в черную полоску, темляком.

— Ну, в своих людях я уверен, — сдерживаясь, сказал он. — Народ закаленный, золотой фонд… Я из третьей роты сейчас, Сергей Алексеевич. Жалостный вид у ребятишек… Нахохлились, как мокрые галчата, и скучают.

— Что вы сказали: галчата? — переспросил Самосуд.

— Так ведь совсем еще зеленые… Об мамкиной юбке скучают.

Никифоров расплачивался с Самосудом за неврастеников: он знал о пристрастном внимании командира полка к третьей роте, сплошь составленной из его воспитанников.

— И смех и грех, Сергей Алексеевич, — продолжал он, все похлопывая шашкой по голенищу, — один вояка сахар грызет, набил себе карманы сахаром, другой стихи декламирует.

— Что, что? — Самосуд в связи со стихами подумал о Серебрянникове; сахар грыз, наверно, Потапов, у которого всегда было что-нибудь во рту. — Стихи? А чем же это плохо?..

— Сховался под деревом и бормочет: «кровь — любовь», и те де. А сам аж посинел, носик красный. Девчонки сбились в кучку, сию минуту заревут.

— Благодарю вас, товарищ Никифоров, за информацию, — сказал Самосуд, — и можете быть свободны. Идите к своей роте, ждите команды.

— Есть, товарищ командир!

И Никифоров опять приоткрыл в улыбке свои темные зубы — он был удовлетворен. Но и вправду jth мальчишки и девчонки из третьей роты вызывали у него жалость: вероятно, все ж таки их не следовало брать в отряд.

А когда он уже уходил, Самосуд его окликнул:

— Я просил вас, товарищ Никифоров, сменить свою фуражку на что-нибудь менее бросающееся в глаза. Теперь я приказываю… Что за ребячество! Вы и сами напрасно рискуете, и можете демаскировать весь полк своим оперением.

Сергей Алексеевич почувствовал себя по-родительски, то есть лично, обиженным. Что бы там ни было, а о своих ребятах он ничего подобного не хотел слышать. И по тому, как он сказал об оперении, Никифоров понял, что возражать не стоит — старый учитель был довольно опасен в какие-то минуты.

А Самосуд направился в третью роту — она стояла тут же, надо было только перебраться через ручеек, бежавший в пожухлой траве…

Утром, когда полк покидал лагерь, ребята держались хорошо, на взгляд Самосуда, даже запели песню, которую он сам прекратил — двигаться надо было скрытно. А Богомолов, командир, твердым голосом доложил ему, что рота готова к бою, что бойцам роздано удвоенное количество патронов, что все получили гранаты и индивидуальные санитарные пакеты… Сергей Алексеевич, надо сказать, не был уверен в том, что он поступил правильно, назначив, хотя и временно, Богомолова командиром (он так и не подыскал еще никого другого, «ому со спокойным сердцем мог бы доверить свою третью роту) — парень, при всех своих достоинствах, не имел боевого опыта. Но пока что Богомолов производил, в общем, впечатление полной уверенности в себе. А может, и более того: горение решимости было в его немигающем взгляде; парень, вероятно, и глаз не сомкнул за всю ночь перед первым боем. Саша Потапов стоя в строю, со смешливым выражением поглядывал по сторонам — он словно бы забавлялся. Женя Серебрянников был, правда, бледнее обычного, а у Лели Восьмеркиной, стоявшей на правом фланге — ростом она превосходила всех, — начали слегка косить глаза, так у Лели бывало и на экзаменах. Но другие ребята больше любопытствовали и с особенной старательностью выполняли команды: «Смирно!», «Кругом!», «Шагом марш!..». Конечно, это естественное их возбуждение могло так же естественно смениться упадком и испугом — Сергей Алексеевич достаточно много знал о ранимости еще неокрепшей души. И может быть, действительно его тяжким грехом оказалось то, что его увлек первоначальный порыв ребят, что он не охладил их жара?.. Но и сожалеть об этом было уже поздно.

Одно время там громыхало как будто листовое

боевой дух уходит как пар из

А полк имени Красной гвардии, все три его роты: первые две, состоявшие в основном из коммунистов, советского актива и ветеранов гражданской войны, и третья, самая молодая, с утра стояли на выходе из леса. Отсюда можно уже было в короткое время выйти на рубеж атаки. И истекали последние, быть может, минуты, когда эта атака партизан могла сыграть какую-то роль… Не вернулись пока что и полковые разведчики, ушедшие на рассвете…

Звуки боя, доносившиеся сюда со стороны города, наводили на прямо противоположные заключения. Одно время там громыхало как будто листовое железо — бушевал артиллерийский огонь; потом на защитников переправы двинулись танки — словно бы ударили вразнобой гулкие колокола, — и Самосуд готов уже был подать команду «Вперед!». Но наступило относительное затишье, танков совсем не стало слышйо, изредка татакали пулеметы. И это в равной мере могло означать и наш успех, и нашу неудачу — тишину победы и тишину кладбища.

К Самосуду, одиноко прохаживавшемуся между деревьями подошел, позванивая шпорами, придерживая на боку шашку, командир первой роты Никифоров. Это была фигура заметная: заведующий районным пунктом «Загот-скота», а в гражданскую войну — командир эскадрона в бригаде Котовского, Никифоров и внешне походил своим высоким ростом и полным, округлым лицом на знаменитого комбрига. Он и в своей конторе одевался с оглядкой на него — носил широкие галифе, короткую, отороченную серым каракулем бекешу, а на его голо обритой голове низко сидела фуражка с малиновым верхом — ее он сохранил с давних героических лет.

— Стоим, Сергей Алексеевич! А время, между прочим, идет, — проговорил Никифоров с рассеянным видом, как о вещи, лично его не волнующей.

— Что вы имеете в виду? — спросил Самосуд, хотя отлично понял командира роты.

— Остывают люди, Сергей Алексеевич! Боевой дух уходит, как пар из самовара…

И Никифоров улыбнулся, показывая изрядно попорченные коричневые зубы — он был уже немолод, этот удалой комэск.

Самосуд, стоявший к нему вполоборота, резко повернулся:

— Вы что же, пришли ко мне плакаться? За боевой дух своей роты вы лично отвечаете. — Он и сам был обеспокоен, раздражен, и сам подумывал, что это — затянувшееся стояние плохо действует на людей. — Что за разговоры, товарищ Никифоров: боевой дух уходит, боевой дух приходит… У вас что же, рота неврастеников?