Через два дня

в колоннах по четыре в ряд шли разные

— Как раз подойдет — защитного цвета, — сказала жена. — А эту дурацкую тесьму мы спорем.

Они сидели за зашторенными окнами — Москва с вечера должна уже была становиться невидимой. Виктор Константинович выпил за ужином водочки, они послушали сводку Совин-формбюро, и он неожиданно объявил, что жалеет, что он не летчик: был бы он летчиком, а не исследователем русской поэзии, все было бы просто и безотложно — он сегодня охранял бы воздушные подступы к Москве. Он не бахвалился, он чувствовал уже растерянность, и ему казалось, что, имей он военную профессию, он был бы спокойнее.

Жена оторвалась от шитья, откинула со лба волосы пухлой, как у младенца, рукой и жалостливо посмотрела: эта его многолетняя нянька догадывалась, какое смятение царило в его душе.

— Подойди, Витя, дай примерить на тебе лямки! — попросила она.

Через два дня Виктора Константиновича позвали к директору института: в кабинете сидела большая комиссия: товарищи из райкома, из военкомата, секретарь парткома, кто-то еще. И директор сухим тоном, не глядя Истомину в глаза, объявил, что по ходатайству кафедры ему дана «броня» и он оставлен в институте.

— А зачем, собственно? — обиженный этой сухостью, запротестовал Виктор Константинович. — Что я, хворый?

«Хворый» выскочило как-то неожиданно — слово было не из его обычного лексикона и прозвучало для него самого неискренно. Сердце его заколотилось, и он подумал, не поторопился ли он с отказом от «брони».

Командир из военкомата, пожилой, со склеротической розовой сеточкой жилок на щеках и с орденом Красного Знамени на шелковой розетке, как носили в гражданскую войну, рассмеялся: ему понравился ответ этого интеллигента-ученого:

— «Хворый… Что я, хворый?» — с удовольствием повторил он.

Директор поднял на Истомина оживившийся взгляд и подобревшим голосом сказал, что если Виктор Константинович настаивает, то пусть уж идет в ополчение, а он, директор, уладит дело с руководителем кафедры.

И еще через несколько дней их дивизия в полковых колоннах двинулась по Арбату на Фили и дальше — куда-то в Подмосковье. Ополченцам не выдали пока ни оружия, ни армейского обмундирования, и они шли во всем своем, в том, что поплоше: в стареньких пиджаках, в обтрепанных пальто, в обмятых шляпах, с туристскими или самодельными рюкзаками; кто-то тащился с двумя чемоданами — на груди и на спине, — соединенными ремнем. В колоннах — по четыре в ряд — шли разные люди, и шли они по-разному. Чему-то радуясь, толкались и наскакивали на идущих впереди школьники из девятых-десятых классов, и, глядя вниз, под ноги, поглощенные своими думами, шагали отцы и мужья, которым перевалило за сорок, за пятьдесят.

На тротуарах останавливались прохожие, в открытые окна из-за занавесок и цветов высовывались женские головы; любопытные приподнимались на цыпочки, чтобы ничего не упустить. Были слышны выкрики: «Возвращайтесь с победой!», «Бейте фашистов на их земле!», «Кончайте с Гитлером!». И на иных лицах ясно читалась тревога: уход этих невооруженных, по-будничному одетых москвичей наводил,, должно быть, на мысль, что дело на фронте обстояло хуже, чем сообщалось в сводках, если уж понадобилось такое подкрепление. Маленькая, согнутая дугой бабка в черном, монашеском платочке крестила уходящих мелкими крестиками. Недалеко от Истомина упала брошенная из высокого окна роза, ярко-пунцовая, пышно расцветшая на зеленом стебле, и точно разбилась об асфальт. Когда выбежавший из колонны паренек поднял ее, она вся вдруг осыпалась угловатыми, как черепки, лепестками.

Comments are closed.