Казалось они так и рождались с трясущимися

дают огонька фрицам другие ничего не желая знать

Горчаков почувствовал, что ему не хватает воздуха, глотку будто сдавило, не помня себя, он закричал, как от боли, выматерился — и не услышал своего голоса. Что же такое происходило?! Из какой бездонной прорвы они все ползли — эти коробки с пушками? 1 Откуда все вновь и вновь выбегали эти серо-зеленые человечки с автоматами, поливавшие перед собой свинцом?! Горчаков самолично выпустил уже в них не одну тысячу пуль — с первых чисел июля он находился как бы в одном затянувшемся бою, — пока самому ему пуля не перебила ногу. И оп удостоверился уже, что их танки тоже могут гореть, как скирды соломы; под Смоленском, на берегу Днепра, он в летний, бессолнечный от порохового тумана день сам зажег их самоходку — не связкой гранат даже, а бутылками с термитом… И все ж таки они шли вперед — эти серо-зеленые стреляющие человечки: свалишь одного — бегут двое! Казалось, они так и рождались с трясущимися автоматами, множились в отравленном взрывчаткой, шибающем вонью паленой резины воздухе. А там, где они проходили, пылали города, огонь пожирал нескошенную ниву и под поблескивающими траками умирали, вдавленные в землю, бойцы противотанковых расчетов, расстрелявшие свой боезапас.

Сейчас вот догорал невдалеке еще один русский город: громадная, окрашенная понизу багровыми отсветами туча колыхалась в его стороне. А лежавшие здесь, в монастыре, полтысячи раненых солдат — безногих, безруких, с распоротыми животами, с пробитыми черепами — были бессильны помочь даже самим себе… Горчакову все никак не удавалось глубоко вздохнуть, его глотка будто сузилась. И он бессознательно гримасничал от этой муки — физической муки гнева, не находившего выхода.

…Монашеские кельи и здание монастырской гостиницы, превращенные в госпитальные палаты, не пострадали от бомбежки: фугаски упали на крепостную стену и на собор, белокаменный фасад которого весь обрушился крупными глыбами, открыв свету этого дня многоликий, почерневший в долгой полутьме иконостас и золоченые царские врата — они распахнулись от воздушной волны… На засыпанном обломками монастырском дворе толпились теперь все, кто только мог передвигаться без посторонней помощи, и санитарки выносили во двор носилки с тяжелоранеными. Вчера еще госпиталь стал готовиться к эвакуации, с утра сегодня ожидался транспорт из тыла, и легкораненым и выздоравливающим было заблаговременно выдано обмундирование. Но транспорт так и не пришел; люди уже знали, что мост на реке сгорел и что переправа с восточного берега сюда и отсюда на восток невозможна, если только мост не будет восстановлен. Судьба всех решалась в недалеком бою на большаке, перед стенами монастыря, — и все здесь вслушивались в звуки этого боя, думая об одном и том же: отобьются там наши, устоят или уступят?

Среди полутысячи людей, спеленатых бинтами, уложенных в лубки, окованных гипсом, поставленных на костыли, были и оптимисты, и скептики, и храбрецы, томившиеся в бездействии, и трусы, робкие души, — и они по-разному переживали свою участь. Одни говорили, прислушиваясь к железной трескотне за стенами: «Это наши!.. Точно — наши. Дают огонька фрицам!»; другие, ничего не желая знать, требовали эвакуации. А весь пунцовый от жара двадцатилетний лейтенант, изнемогший от страшной боли в ступне, которой у него уже не было, молил медсестру: «Один укол!.. Вы же сами слышите!.. Не хочу, чтобы гады меня, как собаку… Один только укол. Женщина вы или изверг?.. У вас ведь тоже есть дети!» И сестра, однообразно повторявшая: «Успокойтесь, миленький! Не надо, миленький!», тоже прислушивалась, и на ее желтом лице со скорбными морщинами было отсутствующее выражение.

Comments are closed.