Притронувшись к его руке

а сегодня он опустил в могилу

И она машинально поправила волосы, отвела за ухо выбившуюся из-под ленточки прядку.

— Федерико!.. Я хочу, чтобы вы… вам надо знать… — Она не находила нужных ей французских слов — это было настоящее мучение, — у вас есть друзья. Мы ваши хорошие друзья, Федерико! В нашей стране все друзья!

Притронувшись к его руке, она улыбнулась своей самой лучшей, самой ласковой улыбкой.

Не отвечая, он вновь, как бы издалека, разглядывал ее сузившимися синими глазами… Он действительно был несчастен, и то, что было главным в нем — его постоянный душевный голод, его ненависть, его неутоленное сиротское желание мстить, — не говорило уже в нем, а кричало. Он слишком много претерпел сам и слишком много видел: слова «фашизм», «концлагерь», «измена», «облава», «эсэсовец», «пытка», «гестапо» и еще множество таких же нечеловеческих слов сделались для него обыденными. Во все годы бесконечной войны, в которой он участвовал, он, Федерико, только и делал, кажется, что хоронил своих товарищей, правда, он также отправлял следом за ними их убийц. А сегодня он выкопал могилу’ для своего Янека… В последнее время его Янек даже докучал ему высоконравственными наставлениями — он старел и становился моралистом. Но что бы то ни было, они вдвоем, прикрывая друг друга, проходили невредимыми там, где один мог и не пройти, — вдвоем они были равны четверым. И смерть Янека — последнего из тех, с кем он отступал из Испании, — отозвалась в нем физической тоской. Это было холодящее ощущение обнажившейся, открытой, как мишень, спины. Федерико испытал уже однажды эту ни на что не похожую тоску, когда в родном Ассизи плелся на кладбище для бедных за гробом матери. А сегодня он опустил в могилу человека, ставшего ему больше, чем братом… И теперь в чудовищном мире этой не-кончающейся войны, постоянной опасности развалин, засад, диверсий, выжженных полей, смрадных воронок, военно-полевых судов, гноящихся ран, колючей проволоки, самолетного воя он был предоставлен только себе, одному себе! А в руках у него даже не было автомата: русские не посчитали его своим, они не доверяли ему — и это не просто обижало его, это было ударом, катастрофой. Федерико и себе не смог бы точно сказать, какой он представлял Россию, когда шел сюда, но он точно знал, что самолеты, сбивавшие в небе Мадрида фашистские машины, были русскими и в них сидели русские летчики. С тех давних испанских дней ничто уже — ни поражение, ни предательство — не могло убить в Федерико надежды: пока существовала эта далекая, окутанная северными туманами, великодушная страна, можно еще было сражаться. Порой его надежда едва тлела, когда, расстелив на асфальте газету, приходилось ночевать под мостом в Париже, под плеск Сены или спасаться от полицейской облавы в Риме, — но не угасала. И не угасала потому, что в непроглядном европейском мраке светились эти два слова: «L’Union Sovietique» Их свет и привел его сюда, через все преграды и опасности. А очутившись здесь, Федерико почувствовал себя на положении интернированного, ему даже не позволяли драться за «L’Union Sovietique».

Comments are closed.